Жители нашего двора были в особом исключительном положении. Финишная лента приходилась как раз на уровне нашего дома, при въезде во двор. Мы и стояли плотной кучкой: я с моим другом Борькой, Юрка Дмитриев, его отец — дядя Федя-пьяница, дворник дядя Ваня, Люська-продавщица, моя мама, охранник из Лесотехнической академии — поляк Иодко, и еще кое-кто из жильцов, в том числе хулиган Мишка Шушпанов, если он не сидел в детской колонии, а кроме них несколько дворовых девочек. Среди которых была Наташа. Она была поразительно красива: смуглая, черноглазая, длинноногая. Сквозь ее смуглость проступала жаркая волна кавказской крови, как летнее солнце сквозь облако над морем. И крыло иссиня-черных волос, набегавших на высокую грудь. Мне и Борьке было по тринадцать-четырнадцать лет. Наташе — около семнадцати. Когда Шварц проводил велосипед мимо нас, Наташа становилась необыкновенно возбужденной, а румянец на ее щеках пылал, как ночной костер.
Это было давно, очень давно. Полвека назад. Я был влюблен в девочку с шоколадным именем Наташа. Девочка была года на четыре старше меня. Она жила на первом этаже нашего дома в длинной коммунальной квартире. Две другие коммунальные квартиры были на втором этаже. В одной жил я, в другой — Борька.
Я был влюблен в девочку Наташу и мечтал стать знаменитым велогонщиком. Как Шварц. Мать Наташи была черкешенка. Отец Наташи привез свою жену-горянку в начале тридцатых годов из аула на Северном Кавказе, где он служил командиром. Его перевели по службе в Ленинград и дали комнату в нашем доме. В этой комнате родилась Наташа. Во время войны кое-кто был эвакуирован, например, мы с мамой или Наташа с ее матерью-черкешенкой. Кое-кто остался в блокадном Ленинграде, например, Борька. Когда жильцы снова собрались в нашем дворе, война кончилась. Правда, собрались не все. Славик из Борькиной квартиры умер от голода, а Наташин отец погиб на фронте.
Я точно помню, что влюбился в Наташу во время велогонок. Была середина мая. Воскресенье. Велогонки начались. Улица была полна народа. Мы стояли плотной группой в самом начале нашего двора. Там, где он примыкал к Новосельцевской улице. Справа была полянка с тремя столетними дубами, кора которых была морщиниста и безмятежна, как лоб философа. Слева тянулись дровяные сараи, а после них — сад охранника Иодко. Во дворе побаивались Иодко. В то воскресенье были велогонки на звание чемпиона Ленинграда. Волна голосов перекатывалась от дальнего конца Новосельцевской улицы к нам по мере приближения велогонщиков к финишу. Горстка велогонщиков, соединяясь и распадаясь на отдельные фигуры, летевшие на ветре скорости, определяла своих лидеров и замыкающих. Хотя лиц не было видно, по голосам болельщиков, по особенному наклону головы в шлеме, по радостному стуку сердца мы определили: «Шварц! Шварц! Шварц!»
Он снова был первым. И когда Шварц, порвав ленту финиша, возвращался, держа свою машину за седло (какая была в этом эротика!), Наташа отделилась от нашей дворовой компании, шагнула к Шварцу и поцеловала его в губы.
Именно тогда я понял, что влюблен в Наташу. Но эта мальчишеская любовь переплеталась с восторженным преклонением перед Шварцем. Каким-то особенным родом обожания, влюбленности в героя. Культом личности, принятым добровольно, а вовсе не навязанным. Потому что Шварц был личностью. Может быть, первой необыкновенной личностью в моей жизни. Но ведь и любовь между мужчиной и женщиной — это культы личности, воздвигнутые влюбленными взаимно. Ее в его глазах. Его — в глазах влюбленной женщины. Пожалуй, моя влюбленность в Наташу и одновременно обожание Шварца происходили от многократного пересечения и отражения взглядов, движений, слов нашего необыкновенного любовного треугольника. Я знал, что по первому зову Наташи брошусь выполнять любое ее желание, буду радостно потворствовать всякому ее капризу, буду защищать ее от любой опасности. И одновременно — прикажи мне Шварц, что угодно, я выполню его приказ (просьбу) без колебаний. Я примерялся мысленно к воображаемым желаниям Наташи или возможным притязаниям Шварца. Потому что не может быть даже самой пылкой любви без воображения будущего этой любви. Прекрасного или ужасающего. Во мне рос юноша, и я не мог не воображать Наташу и себя в эротических ситуациях, хотя бы и самого приблизительного рисунка. Совершенно другим представлялись мне картины, следующие из применения (в каких же ситуациях?) великим Шварцем моей преданности ему и моего обожания. Я представлял, как Шварц доверяет мне свой велосипед, и я гоню, как черная стрела, вдоль Новосельцевской улицы под восторженные крики болельщиков. И они, преданные когда-то Шварцу, выкрикивают мое имя, а не его. Я воображал, что притормаживаю в конце Новосельцевской улицы, соскакиваю с чемпионского велосипеда и веду его за упругое черное седло так же эротически небрежно, как вел Шварц. Я подхожу к Наташе и жарко целую ее в губы.
Был конец мая. Воскресенье. После полудня. Взрослые жители нашего двора толпились в пространстве между прачечной и домом, соображая, начать ли игру в рюхи или домино. Дети решали, не сыграть ли в лапту или в ножички. В то воскресенье велогонок не было. Наташа, отворив ставни окна, смотрела во двор. У русских девушек была в те времена славная привычка стоять около открытого окна и смотреть. Телевизоров тогда не было. Мир двора открывался во всем его многосложном движении. Наташа любила стоять у окна часами. Она смотрела, как мы играем в рюхи или в лапту. А летом, когда жильцы нашего дома выносили патефон и танцевали, она смотрела на танцы. Наташа никогда не танцевала во дворе. Может быть, ей запрещала танцевать мать-черкешенка, которая вечно работала в каком-то ларьке «Пиво-воды», и ее никогда не было дома. Или Наташа инстинктивно знала цену своей красоте? Так или иначе Наташа никогда не смешивалась с другими. Была как картина в раме окна. Да еще две герани, которые стояли по углам окна и полыхали красными цветами. Как щеки Наташи. Иногда она позволяла мне разговаривать с ней. Например, о книгах. Ее утомляло чтение, но она любила, когда я пересказывал ей прочитанное мною. Особенно романы о любви. Я читал запоем все, что удавалось раздобыть в разных библиотеках — школьной, районной — или найти дома у приятелей. По странному совпадению, я пересказывал Наташе в то время «Даму с камелиями» Дюма-сына.
— Даня, а ты бы женился на мне, будь я больна чахоткой, как Виолетта? — спросила меня Наташа.
Я не знал, что ответить. Жениться мне определенно не хотелось. Именно моя влюбленность исключала такое скучное и приносящее людям множество неприятностей состояние, каким мне представлялся в те времена брак. Да иногда и теперь. Даже самые слова, которые сопровождали всю эту процедуру (ЗАГС, регистрация, брак, алименты), никакого отношения не имели к рыцарской, романтической влюбленности, не были связаны с обожанием Прекрасной Дамы, соперничеством, дуэлями…
— Нет, Наташа, зачем нам это?! Лучше я буду твоим рыцарем, а ты моей Прекрасной Дамой. Помнишь, я пересказывал тебе…
— Да, но если ты, Даня, не женишься на мне, моя мать не разрешит мне жить у вас в квартире. Мне так надоела моя комнатуха на первом этаже. Да и мать с ее вечными запретами до смерти надоела.
Я не знал, что сказать, потому что живо представил себе насмешливое выражение лица моей мамы, иронические лучики в ее голубых глазах в ответ на мой пересказ разговора с Наташей. Да и сам я понимал, несмотря на то, что был уже бар мицва, то есть совершеннолетний мужчина по еврейскому закону, жениться мне рановато даже на такой красавице, как Наташа. Надо сначала закончить школу, а потом институт. Какой институт, я еще окончательно не решил. Иногда я подумывал о военно-морском училище. Я ничего не ответил, потому что не хотел врать, и стоял молча, не желая ее обидеть и разрушить нашу дружбу. Наташа сильно рассердилась на меня. Еще бы! Она хотя и в шутку, но все-таки сделала мне предложение жениться, а я волынил с ответом и разрушал игру. Ведь от меня ничего не требовалось, кроме игры в воображаемую женитьбу.