Мы оставили Ниццу в покое, тем более что Наталья Борисовна неожиданно рассказала, как ее сына, студента-медика, избили в электричке.
— Мы живем в деревне, в сорока километрах от Парижа. Как выяснилось, это были молодые парни, родители которых эмигрировали из Алжира. Они приняли моего сына за еврея.
— А вы разве нет? — спросила Мила и осеклась.
— Абсолютно нет! В том-то и дело, что нас вечно принимают за евреев. Особенно опасно было во время войны. Из-за нашей семейной смуглости и черноглазости, которая у русских еще со времен татарщины, моему деду и отцу надо было вечно входить в объяснения с бошами. А теперь арабы!
— Да, несомненно, это ужасно, когда тебя принимают за другого, — сказал я, понимая, как трудно вырваться из круга проклятого еврейского вопроса, не поранившись о колючую проволоку лжи.
Апрель 2009, Бостон
Мимозы на могилу бабушки
В это утро Соломон работал с экспериментальными животными в виварии. Еще не было и двенадцати, а три сотни белых мышей были заражены туберкулезными бациллами и рассажены по клеткам. Соломон заканчивал решающие эксперименты. В случае успеха новый метод лечения туберкулеза войдет в клинику. Можно было надеяться на это. Соломон на минуту отвлекся от сладковато-смрадного воздуха вивария, его больше не раздражал неверный луч солнца, сиротливо заглядывавшего через бутылочного цвета стекло. Соломон словно бы не видел Катьку-санитарку, от которой разило спиртом. Соломон мечтал. Слава Богу! Скопленных денег хватит на десяток бродячих собак. Их можно купить у ханыг-алкоголиков. Собаки были нужны, чтобы поставить эксперимент, предшествующий клиническим испытаниям нового метода.
Вы спросите, какая связь между мечтами Соломона, скопленными деньгами и предстоящими опытами на собаках? Вполне определенная. В Институте туберкулеза, где Соломон был аспирантом, собаки в экспериментах не использовались, в виварии не содержались и деньги на них не были предусмотрены. На преодоление этих формальностей ушло бы два года, не меньше. Защита диссертации отложилась бы на несколько лет.
— Соломон! А Соломон! Ты что, оглох, что ли? — это Катька-санитарка оторвала его от размышлений. — К телефону тебя срочно требуют!
Соломон скинул резиновые перчатки, снял клетчатый коричневый фартук, сбросил халат и шапочку. В трубке услышал он плачущий голос тети Бети. Тетя Бетя — старшая сестра отца, незамужняя тетушка Соломона, жила вместе с бабушкой.
— Соломон, скорее приезжай! С мамой плохо! — сказала тетя Бетя.
«Плохо с бабушкой, бабушке плохо, плохо, плохо, скорее, скорее, скорее», — цепь ужасных слов прокручивалась в сознании Соломона, пока он выбегал из ворот Института туберкулеза на Литовский проспект, ловил такси, проглатывал вместе со слезами мелькающие в окнах машины, здания, скверы, мосты…
Вот такси миновало садик на углу улицы Зеленина и Чкаловского проспекта. В этом садике бабушка теплыми днями сидела на скамейке в окружении стареньких приятельниц, которые видели в ней — бабушке Соломона — свою старейшину. И верно, по мудрости, спокойствию и добросердечной правдивости бабушке не было равных. Но ее нет в садике, теряющем снежную чистоту и томимом весенним ожиданием перемен.
Вместо снежных сугробов садика — высоко взбитые подушки. А на подушках бабушкино крупное лицо, коричневатое и морщинистое лицо с красивым прямым носом, резко очерченными бровями, высоким лбом в обрамлении снежных волос. И только глаза бабушки, всегда открытые, горящие особым огнем заинтересованности в собеседнике, потому что собеседник — живой человек, дорогой и неповторимый, только эти бархатно-коричневые глаза в мозаике морщинок были закрыты.
Соломон наклонился к бабушке, поцеловал ее остывающую щеку и уголок глаза, где собирались добрые лучики:
— Бабушка, что с тобой? Ты слышишь меня?
Но бабушка, верно, уже ничего не слышала. Душа ее, отлетевшая от почти девяностолетнего тела, еще не покинула этой комнаты, прощаясь с милыми ей людьми и предметами: тетей Бетей, Соломоном, сыновьями и внуками, портретом дедушки, семейным альбомом, Книгой в тисненом переплете, телевизором и креслом, со всеми и со всем.
Хотя Соломон жил отдельно от бабушки, на Выборгской стороне Питера, он еще со школьных лет привык два-три раза в неделю приезжать к ней на Петроградскую сторону. Трудно сказать, что было самым главным в их дружбе. Может быть, жалость бабушки к внуку, выросшему при живом отце, но без отца? Или важнее жалости была боязнь за внука? Он в отличие от других детей, росших в благополучных семьях, вырос на улице, среди шпаны, и все время попадал в истории. А может быть, все это перекрывалось странным неотвязчивым совпадением характеров внука ее Соломона и старшего сына Исаака? Старшего сына Изи, которого бабушка не видела почти сорок лет. Тот старший был такой же дерзкий правдолюбец, так же страдал от несправедливости и несвободы, так же горячо ненавидел и беззаветно любил. Он — Изя — лучше всех мальчишек из Каменец-Подольского, откуда вышла их семья, скакал на лошади, точнее всех забивал голы, надежнее всех был в дружбе. Это он, ее старший сын Исаак, пришел однажды весной и сказал:
— Прощай, мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Бетя и братья мои. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь.
Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье:
— Прощайте, мои родные!
Он сел на лошадь, потом в Одессе перешел на корабль и исчез за Босфором.
Исаак знал, что бабушка любит весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как последний свой поцелуй, он прислал из Одессы бабушке букет желтых теплых цветов.
Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Бетя, ни братья — не решались вынести из комнаты бабушки высохшие Изины цветы. Так их и стали называть в родне Соломона: Изины цветы.
Из Палестины стали приходить письма от Исаака. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возвышений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет. Исаак возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки.
Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Питере, куда в тридцатые годы дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации на Урал, снова в Питере после войны и смерти деда, на столике около бабушкиной кровати в серебряном высоком стакане стояли высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Исаака.
Бабушка лежала на просторной кровати, и голова ее покоилась на белой подушке. Позади подушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не его, Соломона, родная бабушка, а ее застывший портрет.