Смерть была обычным платоническим окончанием любого воображаемого сюжета. В мыслях он вообще был рыцарственно целомудрен. Чего нельзя было сказать о его снах (он бы и себе самому запретил их видеть, и потом весь день пересказывать самому себе и пересматривать с зажмуренными глазами)… – о его снах и его манере выражаться. Из него сыпались непристойности, как из рога помойного изобилия. Вспоминался матюгальник, руководивший маневровыми паровозами; эти словесные усилия, без которых работа бы не совершалась.
Если бы не задиристые грубости, которые он вываливал перед ней при каждом удобном случае, его бы разорвало этой воспалённой любовью надвое, и ошмётки несчастного тела повисли бы на ветвях ближайших деревьев.
Этой словесной атакой, постоянной и изнурительной словесной осадой, он восполнял и уравновешивал внутреннюю глубинную робость: боязнь её охлаждения и простой страх при мысли, что в самый ответственный миг, когда наконец она повернётся к нему – распахнутая, переполненная всеми восхитительными дарами (ведь когда-то же наступит эта минута!), – он не сладит, струсит, даст слабину… Ведь он не умеет… ничего в этом деле не умеет и, по сути, ничего не знает, кроме какой-то примитивной механики, почерпнутой в детстве из похабных анекдотов и разухабистой трепотни мальчишек постарше – всё на том же дворе.
Сны были несусветными, томительно-гимнастическими: что он вытворял! что она выделывала! Беда в том, что, орошаемый этой, очень взрослой, страстью, он как-то стремительно вырос, и весь клокотал, понимая, что полное обладание предметом любви – это не поцелуйчики, до которых, кстати, тоже было далековато; нет, он рвался к полному обладанию: этим гибким плавучим телом, рыжей бурей волос, сердцем, животом (всегда закрытым – купальник-то цельный!), лодыжками, коленками, грудками (вот бы их потрогать, пока она спит – тихонько, осторожно: они мягкие? упругие? горячие?) – и тем обморочно тайным, золотистым островком, в глубине которого, подозревал он, таится настоящий вулкан, куда красным клювом наведывался её наглый купальник.
Ей исполнилось пятнадцать, ему – шестнадцать, и весь тот год она была очень строга, строга и насмешлива: убери-ка руки, а вот это ни к чему, можно и словами сказать… отступи-к на шажок… слыхали уже про Джульетту… – ну и прочий вздор. Они виделись каждый день, бесконечно говорили, перебивая друг друга, запальчиво ссорились, разбегались, хлопая дверьми, одновременно прибегали назад и хватались за руки, робея в примирении обнять друг друга (О невозможность, недопустимость простого объятия друзей! О исключающая простецкую дружбу – неподъёмная, суровая, пугливая любовь!).
И тем и другим родителям они надоели хуже горькой редьки. Надоели всем вокруг; даже сверстники перестали их поддевать, дразнить «влюблёнными пингвинами» и вообще уже не обращали на них внимания.
Что касается ревности и той жаркой боли, которой сопровождалось измышляемое им самим «кино» – яркие кадры её измены, – то мучался он напрасно: ни один соученик или товарищ по группе в плавательном бассейне даже помыслить не мог к ней приблизиться: все знали, что «тот бешеный» лезет в драку по любому поводу, и дерётся так хитро, странно так… – словом, по какой-то своей системе, – что его даже местное цыганьё не одолело, а наоборот, задружилось с ним неразлейвода; так что от него, а заодно и от его пацанки здоровее держаться подальше.
***
Семнадцатого июля, в пятнадцатый день её рождения, они, как обычно, усвистали с утра на «веранде» на Остров, – хотя с первой минуты встречи Стах оживлённо объявил, что в Гороховце умер отцовский дядя Назар («Не делай постной физии, он был древнее черепахи Тортиллы. Ходил по дому в кальсонах: чистый Джавахарлал Неру. В общем, завтра едем с батей в Гороховец – хоронить»).
Сегодня вообще затягивать было нельзя: вечером у Прохоровых собиралась родня. Праздновали день рождения – её, младшенькой. Накануне весь день они с мамой готовили-пекли-резали-строгали-смешивали соусы. Одних салатов настебали, как говорила соседка Марьроманна, – девять! Так что, по возвращении с Острова, прямо с «веранды» надо было мчаться сервировать праздничный стол – всё, что касалось домашнего обихода, там всегда именовалось нужными словами, начищалось, вовремя подштопывалось и выглаживалось под управлением мамы – верховного жреца красивой и правильной жизни.
У Стаха за спиной что-то тяжёленько позвякивало, оттягивая рюкзак.
Едва они ввалились в свой ивовый шатёр – своё любимое убежище, – Надежда извлекла из сумки и расстелила многомудрое одеяльце и, наклонившись, принялась стягивать через голову сарафан, как всегда, на два-три мгновения представ во всём непринужденно-беззащитном изяществе, о котором вроде как не подозревала. (За эти контрабандные две-три секунды, пока голова ещё в сарафане, можно всю её обрыскать жадными глазами и вообразить совсем без купальника.)
Стах развязал рюкзак и извлёк бутылку рислинга.
– Смотри, какой улов! Две бутылки.
– С ума сошёл? – с любопытством спросила она, привычно складывая сарафан и большими пальцами оттягивая проймы купальника. – С какой это радости?
– Но ведь… день рожденья-ж! Выпить за новорождённую… За малюсенькую такую Дылду, два сорок росту… – и, откачнувшись от занесённого над ним сарафана: – Пошутил! Над младенцами не издеваются. Тяпнем чуток для проформы, невинно так, слегка. По глоточку. В общем, напьёмся как свиньи. Пора тебе взрослеть, детка. Доставай закусь.
Он разлил вино по алюминиевым кружкам, обнаруженным в кладовке, достал из бумажного кулька огурец и, стоя на коленях, дирижируя огурцом, торжественно провозгласил:
– Дылда! Когда ты вырастешь наконец к чертям собачьим…
– …начина-а-а-ется…
– …и мы поженимся, если к тому времени я не сдохну, – ведь это сколько ещё? три года!!! – тогда я за всё отомщу: я буду тебя законно лапать и хапать и трахать с утра до вечера…
– Прекрати немедленно, бесстыжий!
– …лапать и хапать и трахать, – закрыв глаза, как в молитвенном трансе, назло ей повторил он речитативом.
– Это вся твоя программная речь?
– На сегодняшний день – да. Можно я тебя обниму, наконец, проклятая?! – И, угрожающе наставив на неё палец, прорычал: – Сегодня с утра ты уже взрослая тётка! Джульетта в твоём возрасте…
– М-м-м… попозже, если умудришься ни разу не вспомнить о Джульетте, тебе будет дозволено увидеть кончик моего носа. – Она глотнула вина, удивлённо качнула головой: – Слушай, вкусно!
– Ещё бы! Немецкий рислинг, Бронька из Москвы привезла. Подают к рыбным и мясным блюдам. Где тут у нас лобстер? Надо выловить…
– Не противно, нет! И пахнет… яблоками, зелёными. Правда? Налей-ка мне ещё. И дай огурца откусить… Сволочь, ты оттяпал здоровенный кусок!!!
Затем они пили дорогой немецкий рислинг, добытый Бронькой в буфете Дома актёра «по страшному блату», заедали его огурцами и яблоками, провозглашая скудеющие тосты; постепенно схомячили всё съестное, что нашли в рюкзаках, включая горсть тыквенных семечек в газетном кулёчке… Незаметно для самих себя опустошили обе драгоценные бутылки, которых мама когда-нибудь хватится, и не исключено, что – весьма скоро.