Соответственно, люди, независимо от того, обряжены ли они в чёрные арестантские доспехи, или в серую амуницию сотрудников администрации — здесь что-то вроде временных, снисходительно допущенных постояльцев или бесправных транзитных пассажиров.
Что бы ни творилось на плацу (утренняя и вечерняя проверка, уборка, общее построение по случаю прибытия или отбытия очередной комиссии и т. д.), лагерные кошки в любой момент под любым углом и в любом направлении могут беспрепятственно пересечь его территорию, в любом месте остановиться, чтобы переброситься между собой парой ласковых, а иногда и неласковых «мяу», сделать свой туалет, справить естественные потребности.
Демонстрируя пренебрежительное отношение ко всем и всему, кошки порой проявляют невиданный цинизм.
Чего стоила одна, имевшая место совсем недавно, сценка, когда на свободном пятачке плаца на глазах у всего, построенного в скорбные чёрные квадраты, населения лагеря, лучшему производителю зоны коту Лёве приспичило заняться любовью с трёхцветной Муркой.
Ладно бы, если лагерь построили для обычной проверки.
На этот раз арестантов выгнали из бараков, чтобы обязать послушать представителей очередной комиссии, целую неделю что-то проверявших в нашей зоне. Толстые полковники и подполковники что-то вещали с наспех сколоченной, обтянутой красной (в тон их лицам) материей трибуны, а пушистый красавец, урча и подвывая, справлял своё детородное удовольствие.
Мне показалось, что эти тёртые службой и жизнью монстры тюремного ведомства как-то робели от всего, что творилось в двух метрах перед трибуной. Потому и старательно отводили взгляды в сторону от кошачьего сексодрома.
Зато с чёрным зверем у лагерных кошек отношения почти тёплые. На то они и кошки: малые, но всё-таки звери, всё-таки хищники, словом, родственные души.
Здесь и другое учитывать надо.
Кошки сюда не по приговору и не по этапу прибыли.
Одни здесь родились и нашими же арестантскими харчами вскормлены.
Другие с воли своими хитрыми кошачьими тропами прибыли.
Режим и полная изоляция — это для нас, арестантов, а для кошек здесь — либерализм и демократия на все сто процентов. Кому из них в зоне не по себе, всегда можно теми же тропками за колючку, за запретку
[69], за вышки с часовыми, в другую жизнь, от которой мы надолго и всерьёз отрезаны.
В итоге, в сухом остатке, с плацом, с чёрным хищным зверем, лежащим на боку, один на один только мы, арестанты.
Без союзников. Без помощников. Лоб в лоб. Кость в кость. Хоть и лба этого не видно, и кость эту не потрогать.
Чёрный зверь всё видит, всё чувствует, всё понимает.
Он читает мысли и угадывает поступки людей. Как главный хищник на отведённом ему участке леса, он образцово выполняет обязанности санитара-выбраковщика.
Вездесущим своим чутьём обнаруживает ослабевших, запутавшихся, надломившихся.
Споткнувшегося толкает.
Упавшего добивает.
Главная, сверхковарная особенность хищного почерка этого зверя: своих жертв он начинает переваривать, когда те даже не догадываются о своей участи.
Арестант ещё ходит, курит, пьёт чай, возможно, даже смеётся по особенным, лагерным, вольному человеку непонятным, поводам, а невидимые, гибкие и цепкие звериные щупальца уже обвили его руки, ноги, тело, присоски намертво припечатались к телу, и энергия, здоровье, сама жизнь начинает перекачиваться из организма человека в организм зверя.
Хищник жесток и непредсказуем.
У кого-то он забирает сразу всё. Никаких порций, доз, глотков. Вытягивает, высасывает, выкачивает всё! До капли, до конца, без остатка! Сразу всё, включая жизнь, как единственную форму земного существования человека.
Так было с проигравшимся в прах Лёхой Барабаном.
Это только говорят, те говорят, что из кожи вон лезут, представляя лагерную жизнь конфеткой, будто в зоне играть в долг больше, чем на две тысячи не дают. У той конфетки фантик красивый, да начинка ядовитая.
Два дня и две ночи не поднимался Лёха из-за «катрана»
[70]. Не спал, не ходил в столовую сам и мотал головой на еду, приносимую отрядными шнырями. Только цедил едкий, отдающий в кислоту, чифир. Не выпускал из рук засаленных, как телогрейка бомжа, карт. На исходе второй ночи, когда долг превысил полтинник
[71], ему сказали: — «Хватит, остынь, подумай, где брать, чтобы рассчитаться…». Ударили по плечу. Не больно, но и не по-доброму.
И ещё раз напомнили: «Ищи, думай, надо…».
Весь день Барабан мерял шагами лагерный плац, пытался представить, где найти, как выпутаться. Обращаться к матери, немолодой и нездоровой, поднимающей без мужа (затерялся некогда по тем же лагерным адресам отец Лёхи) двух дочек — его сестёр, он не отважился.
Оставались друзья, кажется, добрые и надёжные. Только заработки их и все прочие доходы, вместе взятые, на малой родине Лёхи в вымирающем совхозном посёлке даже близко не соотносились с проигранной суммой.
Больше обращаться за помощью было не к кому. Безнадёга навалилась на Лёху Барабана.
А за безнадёгой маячило ещё что-то, более конкретное и куда более страшное.
По лагерным законам, неписанным, но строго чтимым, проигравший крупную сумму и не имеющий возможности вернуть долг, чаще всего переводился, а точнее, падал, ибо обратной дороги уже не было, в категорию «фуфлыжников»
[72]. Категорию презираемых, но всё-таки сохранивших какое-то подобие своих прав и достоинств, арестантов.
Что же касается должников сверхкрупных сумм (объём долга Лёхи Барабана с лихвой перекрывал все возможные лимиты и нормы), то здесь откровенно маячил шанс очутиться на самом дне арестантской иерархии — в «петушатнике»
[73].
Такой ярлык ни отмыть, ни спрятать.
Даже на воле, схлопотавший этот ярлык, приговорён не расставаться с ним до конца дней своих. От подобной перспективы у Лёхи немели руки и судорогой сводило лопатки.