И повторил, отделяя каждый слог:
— Не-тер-пи-мость. Теперь произнеси это слово ты.
Я произнес:
— Нетерпимость.
Так сделал я свой первый шаг к Священной книге.
5
Медленно взошли мы по темным подземельям замка Святого Ангела наверх, и я чуть не вскричал от радости при виде голубого неба. Мне вручили горсть монет и велели ждать на постоялом дворе сигнала к отъезду. Тотчас за мною следом двинулись двое здоровяков-стражников. Они и не думали прятаться:
на постоялых дворах садились за соседний со мною стол, а если не хватало места — так и вовсе подле меня. Один из них неизменно спал у меня под дверью.
На третью ночь, перешагнув через своего спящего стража, я отправился искать Доминиканца. Я знал, что ночует он в приюте для странствующих монахов.
Сквозной ход в толстых, как крепостные, стенах вывел меня во внутренний двор. Оконце его кельи светилось. Подойдя к двери, я услышал приглушенные стенания. Настороженный этим, поспешил постучаться. Открыл мне Доминиканец. Он был в белой своей власянице. Вся келья сверкала — по углам, на полу, горело с десяток свечей. Лицо у Доминиканца было потным, измученным, черные зрачки расширены, губы дрожали. Он походил на человека, предающегося тайному пороку. И было в нем — прости меня, Господи — что-то старушечье. Я увидел на бараньей шкуре, брошенной на пол, бич-трехвостку: Доминиканец предавался самобичеванию.
И тут вдруг понял я, отчего мне казалось, что я уже когда-то встречал его. Он напомнил мне святого Доминика — ныне он святой, а тогда звался просто Домиником де Гусманом, но спустя несколько лет после кончины его причислили к лику святых. Доминиканец был такого же высокого роста, как его учитель, и так же, как тот, медленно поворачивал голову, чтобы внезапно сверкнуть глазами — казалось, что перед тобой сверкают острия двух стрел, заряженных в один арбалет. Как и Доминик, он протягивал вперед руки с раскрытыми ладонями, словно отталкивая тебя, тогда как хотел обнять.
Я признался себе в том, что с некоторых пор стал видеть во вновь встречаемых людях сходство с теми, кого знаю издавна. Находил в них сходство даже с животными. Запутавшись в нескончаемой череде новых лиц, рассудок мой пытался каким-то образом разобраться в них, найти для каждого свое место. И сказал себе: «Это заблуждение. Как можно думать, что этот монах похож на святого Доминика?» Доминиканец только доказывал собой, что внешнее сходство способно лишний раз подчеркнуть, насколько далек подражатель от своего кумира. Так же далек, как паршивый черный котенок от черной пантеры.
Впервые я встретил Доминика — тогда еще не святого — на раскисшей от дождя тропе. Он шел во главе двенадцати монахов — все, как и он, с непокрытыми головами, промокшие и босые. Далеко позади за ними шла толпа мужчин и женщин — в тот день он пожелал идти только со своими учениками. Черная цепь сутулила его плечи, но голова была высоко вскинута, будто увенчанная короной. На груди по обе стороны свисали с шеи его сандалии — будто он нес на плечах некое невидимое существо, только сандалии коего и были видны. В городах это существо спускалось с его плеч — Доминик обувался. А двенадцать его учеников походили на него не больше, чем стоявший сейчас передо мною монах, — как котята на пантеру.
Не раз видел я образ Доминика на стенах храмов и домов, на пергаментах и манускриптах. Где видели живописцы это округлое лицо, эти пухлые губы, изогнутые брови? И как хватило у них дерзости написать святого Доминика благословляющим папу римского? Ведь папа недостоин был целовать даже окровавленные и грязные ноги того человека, коего мне посчастливилось встретить! Позже я видел его вдвоем с Франциском Ассизским — Доминик будто выточенный из обсидиана, черного вулканического стекла, а Франциск светлый, как горный хрусталь. Это было во время Собора в храме Санта Мария делле Аньоли, где присутствовало пять тысяч монахов. Я любил Франциска, но подумалось мне тогда, что если б пришлось последовать за одним из них, я последовал бы за Домиником. Оба были бедняками, которые пожелали, чтоб положили их голыми в голую землю, а ныне, по прошествии двадцати пяти лет, францисканцы владеют тысячью, а доминиканцы пятьюстами монастырей.
Вот такие, как этот монах, что стоял передо мною, схожий с Домиником движениями рук и головы, вольно или невольно исказят потом слова и дела его. Никогда не мог понять, зачем последователи Доминика твердят, будто его матушка, когда носила его под сердцем, слышала в своей утробе лай собаки — знак того, что родится на свет верный сын церкви. Казалось мне, что оскверняют они святое таинство материнства. Однако в то, что лай собаки слышала в своей утробе мать Доминиканца, я был готов поверить.
Доминиканец увидел в моих глазах смятение, но приписал его обилию в келье свечей. И произнес еще глухим, но уже набирающим силу голосом:
— Свечи горят оттого, что князь тьмы подстерегает в ночи нас, врагов своих.
Я сказал на это:
— Избавь меня от псов, коих ты пустил за мной по пятам.
Он сказал:
— Они приставлены охранять тебя.
Я только пожал плечами. Когда он, обойдя меня, закрывал дверь, я заметил пятна крови, окрасившие на спине его власяницу. А затем в меня впились его налитые кровью глаза, и он произнес:
— Я не верю тебе.
Непросто было мне совладать с собой. Я не знал, как следует держаться, когда монах бросает тебе в лицо оскорбление. А он продолжал:
— Святой отец доверил тебе одну из тайн Божьей церкви.
Я молчал. Он говорил:
— Я знаю, что, будь я, как ты, рыцарем, ты убил бы меня. Но повторяю: я не верю тебе. Ты способен отправиться к альбигойцам и продать им эту тайну.
Я был озадачен и сумел произнести лишь:
— Я рыцарь.
Он положил руки мне на плечи. Я вздрогнул, но не отпрянул. И он заговорил уже иным голосом — задушевным, но полным какой-то горестной страсти:
— Да, Анри, ты рыцарь. Оттого я и не верю тебе. Тот же Прованс, что породил альбигойцев, породил и вас, рыцарей, с вашей куртуазностью, вашими трубадурами и легендами. Ты рыцарь. Первая ваша заповедь — служить Христу и церкви Божьей. А вы заменили Богоматерь своей Дамой сердца и вместо псалмов поете баллады. Ваши замки стали притонами бесчестья и разврата, вы избиваете жен и дочерей своих. Вторая ваша заповедь — одним острием меча коли сарацинов, другим — сильного, угнетающего слабого. Папа послал вас ко Гробу Господню, а вы разграбили Константинополь. Есть ли головорезы страшней, чем твои рыцари? Третья ваша заповедь — хранить верность своему сюзерену, если не восстает тот против церкви. Ты же клонишься в сторону, как лук в нетвердой руке, сегодня служишь одному господину, завтра другому… кто больше заплатит.
Что мог я сказать ему? Начать оправдываться? Одно дело — рыцарство, другое — рыцарь. Так же и с церковью: разве Христос и христиане имеют что-либо общее с папой и епископами?
Я безмолвствовал. А он продолжал: