Я все дальше уходил от себя, терял свою единственную хорошую привычку – недопущение людей в душу. Люди окружали меня постоянно. И каждый доказывал что-то свое, одинаково для меня постыдное…
Я терялся в мутной дряни, где были намешаны неудовлетворения, стыд – страх разоблачения, которое произойдет, когда пьеса появится на сцене. Что-то я не доделал. Не закрутил какую-то гайку на нужный виток. Зачем было соглашаться на пьесу? Зачем было отстраняться от постановки, ведь чувствовал же, что случится что-то гаденькое…
Позвонила Мила.
– Молодец, старик, – сказала она. – Я рада, что классовое чутье в тебе взяло вверх. Если подумать, то что-то может у нас склеиться…
– А если я задеру тебе юбку где-нибудь в темном углу? Ты что, уже не боишься забеременеть?
– Так хамски могут разговаривать только знаменитости, – сказала она тоскливо.
– Понимаешь, Милочка, – сказал я, напрягаясь, – каждая баба, даже самая дурная и подлая, хочет что-то отдать понравившемуся ей мужчине, хоть какую-то частичную девственность. Ты уже подумала, какую часть своего тела ты можешь отдать в мое распоряжение? – продолжал хамить я.
На премьеру я не пришел, сказавшись больным. Люська сидела со мной рядом и плакала. А потом было утро без зари. Прямо с утра начинался новый вечер. Я бы десятки раз погиб, сорвался с края, если б рядом не было Люськи. Казалось, она воплотилась во все вещи, во все явления, во всех животных, во всех женщин, которые мне когда-либо нравились, хотя я должен признаться, что никто больше не производил на меня такого впечатления. Рядом с ней я жил в мире, населенном добрыми людьми, чудесными вещами, восходами и закатами, достигшими совершенства.
Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном ею одной.
Вместе мы пережили сладко-хвалебную статью в местной и даже в центральной прессе. Я цеплялся за Люську как за то единственное, что еще могло противостоять хаосу в моей жизни.
Мы были вместе, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга. Любили с ревностью, с ненавистью за эту проклятую пьесу, которая была третьей даже в нашей постели, с чудовищными оскорблениями и примирениями, лучше которых ничего нет, с непрощением и всепрощением, мы говорили друг другу слова, которые были бредом и были счастьем, и, утомленные, засыпая, каждую ночь снились друг другу…
– В общем, все глупо, – сказала Люська. – Глупая жизнь, глупенькие люди… Ты приехал тогда ко мне в Одессу на гастроли. Из Одессы вся семья уезжала в Израиль. Еще тогда ты мог уехать с нами… Со мной… Ни о чем другом я не мечтала… А ты все время говорил, что не сможешь жить без Пушкина. Без этого памятника на Ришельевском бульваре. Без этой дурацкой истории Пушкина и Воронцовой…
История действительно вышла дурацкой. Это я уговорил Люську пойти на Слободское кладбище попрощаться со склепом, где покоился прах Елизаветы Ксаверьевны и ее недалекого мужа. И Люська согласилась. Мы прошли мимо хлебзавода, и запах свежего хлеба, смешанный с запахом аптечной ромашки, в изобилии растущей на обочинах тропинки, преследовал меня еще несколько дней. И вообще, стоило мне вспомнить об Одессе, и этот запах как-то непроизвольно являлся сам собой и дурманил, а позже вызывал приступ тошноты. Мы свернули к Кривой Балке и оказались перед стеной из ракушечника. Время сделало ее похожей на лицо древней старухи. Как раз за этой стеной и было старое Слободское кладбище. Как найти могилу Воронцовых, я не знал. Вокруг было безлюдно. И я прямо бросился к старушке с ведрами, которая вдруг показалась между камней. «Не может быть, чтобы одесситы чего-нибудь не знали, одесситы знают все», – думал я. И впрямь, старушка не подвела:
– Это какая же Воронцова? А-а, Лизочка!
Я ликовал: простая старуха – а помнит! Значит, есть, есть в этой стране что-то святое, что вывезет ее, вытащит из глубокой ямы, да и сама яма со временем осыплется, раз не исчезла память об Александре Сергеевиче…
Могилы супругов были расположены на некотором расстоянии одна от другой. Граф лежал отдельно, под большой прямоугольной плитой темно-зеленого гранита с полной титулатурой. Надгробие Елизаветы Ксаверьевны много скромнее – стандартное, из цемента с белой мраморной крошкой. На могиле – несколько высохших астр. «Значит, и здесь кто-то был, не забывают…» – по-прежнему с умилением думал я.
– Елизавета Ксаверьевна была старше Пушкина на семь лет, а вот поди же, пережила его на сорок три года…
Люська кивнула. Что-то жесткое вдруг промелькнуло в ее лице. Она усмехнулась.
– Так вот, – сказала вдруг Люська зло, – информация к размышлению. Надо бы тебе знать, что граф и графиня были похоронены раньше в крипте Преображенского собора. В 1936 году собор взорвали, и прах с надгробием перенесли к их дворцу, который был тогда дворцом пионеров, я бегала туда в балетную студию и всегда пробегала мимо могил. А сюда, на Слободку, их перевозили у меня на глазах. Краном подхватили надгробие Елизаветы Ксаверьевны, да крановщик пьян был, как всегда, и выронил плиту… И она разбилась на мелкие осколки. А потом и гроб упал и рассыпался.
И шофер автокрана при всем честном народе выскочил из кабины и пнул сапогом маленький серый череп… Так что Елизавета Ксаверьевна, если угодно, здесь похоронена без головы…
И я вдруг понял, что весь этот рассказ мне ни к чему, все это я если не знал, то предчувствовал, скрывал от самого себя. И здесь, на этом старом кладбище, мы с Люськой только друг для друга, и наглухо отгородили себя от города, ослепляющего всякого, кто впервые приехал в Одессу или родился в ней…
Я касался ее легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, понимал, что мое бытие обрело куда более прекрасное вместилище – Люську. Но сил ехать за нею, а главное, ощущения правоты – во мне еще не было…
Многому научила меня эта прогулка на Слободское кладбище. Расставаясь, мы тонко и смутно ощущали самую большую утрату в нашей жизни. Правда, я верил – это временно. Люська станет, как и я, человеком мира, свободно ходящим по векам и странам, и тогда мы соединимся в какой-то точке. Впрочем, Люська надеялась, я обрету нечто такое в своем сердце, что будет гораздо прочнее высохшего от времени праха любовницы Пушкина. Отсутствие этой малости в сердце – Иудин грех. И нет ему прощения и искупления…
Я провожал ее до границы. Мы спали в купе в таких тесных объятиях, что были подобны сложенному перочинному ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.
И был ужас пробуждения. И прощания. Она уже вошла в таможню, и жгучий стыд ожег меня от прикосновения к ней толстой таможенницы. Но горе во мне было сильнее стыда, сильнее, чем та вороватая ложь на Слободском кладбище. Я стоял потерянный, точно в горячечном бреду. Несчастье уже обволокло меня. Мне оставалось только слечь в постель, и я пролежал три месяца – от нервного срыва и потрясения – в полном одиночестве. Пьесу мою, которую показали всего несколько раз, Министерство культуры решило снять со сцены – подальше от греха, театр разбежался, я снова был без денег, без работы, а главное, без Люськи.
На прекрасной скрипке оборвалась тонкая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, – мелко дребезжало…