Я согласно кивнул головой. И тут же почувствовал на глазах слезы. «Действительно, институтка!» – прошипел я про себя. Всю жизнь я прожил с ощущением какой-то странной вины перед людьми. Вины и долга.
Чем ближе мы подъезжали к театру, тем настойчивее становилась подруга: значит так, Толстой не нужен. Шагал – чудак. Разоружает, отвлекает от конкурентов. Все, что придумано в этом мире, в сущности, никому не нужно. Все давно умерли. Панихида – завтра. Евреи обогащали цивилизацию? Лучше бы не плелись в Бабий Яр да Освенцим… да не корректировали бы свое поведение с оглядкой на Марью Алексевну.
Я сидел, уткнувшись в лобовое стекло. Спасайте мою жизнь! Моя персона – нон грата в стране перевернутых столов… Не могу! Не желаю! Между нами – пропасть…
– В общем, бери себя в руки.
– Обещаю, буду, настойчив, как умирающая муха…
– Ну… другое дело.
– Ах, Одетта, Одетта…
По сигналу светофора машина остановилась. Красный свет. Потом зеленый. Стоящая перед нами «Субару» все никак не могла тронуться. Моя женщина, моя Одетта даже подпрыгнула от нетерпения:
– Ну же… Ну…
И тут я вдруг понял нечто большее, чем собирался:
– Браво, подруга! Ты такая же нервная, как и я.
– Мы все нервные, – ответила она вяло, – вчера в Кнессете один министр кричал другому: «Ты как был бараном, так и остался!»
Слезы все катятся и катятся по моим щекам. Я подставляю ладонь, и она делается мокрой от слез.
Поющие нервы… Вот что объединяет всех нас. Сабров и репатриантов. Выходцев из Эфиопии и Румынии, Туниса и Польши, Марокко и Советского Союза. Работающих и безработных, домовладельцев и живущих на съемных квартирах. Мы все нервные, и глаза у нас тоскливые, как у больной собаки. Мы нервничаем, когда нервничать надо, и не остаемся безучастными, когда, кажется, можно и успокоиться. И до всего нам есть дело…
Я слышал какие-то крики, вопли, завывание, уханье, скрип тараканьих шагов. Что-то летело на меня, какие-то существа, в желтом болезненном зареве полыхали бабочки с девичьими лицами…
Мы явно влезли в пробку. Поспеть к началу спектакля было уже проблематично. Оба нервно поглядывали на часы.
– Одетта! Если я буду твоим последним мужем, мы всегда будем выезжать вовремя…
– Твои проблемы, – сказала она и затихла.
И на бешеной скорости погналась за красным автобусом, в котором ей приглянулось баранье лицо усатого водителя.
– Спектакль – дерьмо, – говорит она безапелляционно. – Двадцать лет не могу понять, зачем надо так кричать на сцене?
Мы сидим в маленьком уютном зале театрального ресторана. Тихо звучит босса-нова. На сцене было так буднично, заурядно, а здесь тихо, ощущение покоя и предвкушение праздника.
– Помнишь тот мой спектакль? Он был еще хуже…
– А… Они тоже орали… Давили на психику… Дозволенный патриотизм демонстрировали: «Герой Советского Союза Цезарь Львович Кунников…» Они не знали, что его записали русским, только чтобы дать Героя?
У тебя же этого и в пьесе не было…
– Дописали…
– Актеры были стертые, как пятаки, смертельно уставшие, видно, репетировали всю ночь… И так уныло, без увлечения, без темперамента и страсти играли в миллионный раз плохой спектакль о «еврейском человечестве».
«Да, да… Мне это снилось ночами: «…В моем подъезде уже третий месяц не горит лампочка. У Сидорова горит. У Приходько горит. У Вассермана, представьте, горит. А у меня – не горит. Ну, вы, конечно, понимаете, в чем дело. Сначала сына не приняли в музыкальную школу – говорят, нет слуха, как будто я это и без них не знаю. Тогда объясни ребенку, как его добыть.
А вот теперь еще и лампочка не горит. Звоню в ЖЭК, звоню в райжилуправление, в горжилуправление: «Что вы нам морочите голову, – отвечают, – во всем мире энергетический кризис».
Чепуха! Упраздните январь и февраль, удлините июнь, июль, август… А они мне говорят: «Скажите лучше, у какого психиатра вы лечитесь?» Все, жена, все, если тебя считают верблюдом, так плюй на всех! Между нами – я единственный наследник дядюшки-миллионера. Он зовет меня отдохнуть на побережье Атлантики. Мне снятся цифры, цифры, цифры, и я уже не знаю, что это – мой счет в банке или номер моего телефона? Все, жена, едем…»
– Люська, ты помнишь эту дребедень на память?
– Конечно! Я повторяла эти монологи много раз.
А если бы у того лопуха не было дядюшки-миллионера, он бы поехал сюда? И почему в Атлантику, он что, так и не завернул бы в Израиль? И зачем вы все приехали сюда? Строить новый Израиль? А мне хорошо было в старом… Без русского языка, без страданий по мировой революции, мне было хорошо здесь даже без Таганки или Галича… Мой балетмейстер сидит и вздыхает: сейчас у нас в Минске осень. И желтые листья плывут хороводом. Там – мои братья, мои друзья – неужели они все это видят? Ему по ночам снится старая лиственница. И ее хвоя, тонкая, как короткие золотые волосики. Он смотрит на небо и вспоминает белорусские озера – синие-синие, голубые-голубые. И кричит по ночам… Ты же об этом писал, Левка, писал все правильно, ты их подсмотрел точно сквозь время. Чего же они все от тебя хотели? Твоя учительница Кац? И другая, тоже Кац… Недавно я слышала, она выступала по русскому радио и говорила, какую полноценную и счастливую жизнь она прожила в Советском Союзе…
– Я виноват, Люська, если б я отдал свою пьесу на радио «Голос Америки»… Я вообще кругом виноват.
Я был плохим евреем. Я так и не выучил идиш. Смеялся над плохим произношением тех, кто только с 1940 года стал гражданином Советского Союза. Когда им было успеть язык выучить? Разве что в гетто?
– Ты с ума сошел! Кто бы взял твою пьесу на «Голос Америки»? Ты прав был, Левка, в твоей пьесе не было ни капли лжи, но и не было ничего такого, чего б каждый день не случалось в Израиле. Но… Как бы тебе сказать… нельзя сор выносить из избы. Вот чего тебе не простила Кац и твой Рыжий математик – сор… И вообще, нельзя, никогда нельзя играть в чужие игры, всегда переиграют, обманут, обмажут… Зачем ты тогда остался? Зачем тебе надо было беседовать с каким-то там «Дирижаблем», разве ты не понимал, что он тебя проведет? Они способны на все. Я их боюсь даже здесь. Честно говорю, я их смертельно боюсь!
Я глядел на ее доброе детски-губастое лицо и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния человека, уже никак не связанного с прошлым отечеством. Той страны давно нет. Она сошла с ума. Но она все мстит и мстит. А жизнь по-прежнему движется вечной наивностью людей…
Я сторонился людей. Был растворен в огромной стихии ужаса, понимаемого в самом широком смысле – народ, государство, дело.
Спектакль принимала комиссия Министерства культуры тринадцать раз! Уклончивые, хмурые, хитрые морды, они каждый раз вырезали какое-нибудь слово, реплику, сцену, казавшиеся им двусмысленными. Пьеса, которой режиссеры и «режиссеры» замышляли как антисионистскую, явила свою противоположность. И члены комиссии стонали, и все кромсали, кромсали, кромсали. Я хлопал дверью и уходил. И угрожал, что снимаю свое имя. И тогда ко мне присылали гонцов и говорили, что молодой коллектив остается без зарплаты, потому что им нечего показывать, а артисты филармонии, видите ли, получают денежки в зависимости от количества спектаклей, а не репетиций. А тот самый оплачиваемый репетиционный период уже месяц назад закончился…