– Бесэдер, – вяло отвечаю я, пожалев, что не выключил компьютер но в конце концов, должен же кто-то быть оптимистом? Вот ведь кричал же Петя Трофимов свои странные слова: «Вся Россия наш сад! Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест!» Не для проформы прокричал же!
Сейчас же начну искать лицо среди хаоса. Свет среди тьмы.
Лицо является сразу, как глаз циклопа. И в нем что-то нервное: «Нет ответа, нет ответа…»
Теперь надо искать свет.
Отрываюсь от компьютера и начинаю читать все, что попадается под руку: старые газеты, календари. Именно об этом будут говорить сегодня по любому из каналов ТВ.
– О’кей?
– Я же никогда не обманываю!
– Бесэдер, – доверчиво и удовлетворенно вздыхает ангел.
– Что такое искусство? – успокаиваю себя. – Набор запечатленных идиллий. И герой лелеет их в душе, не смея расстаться с ними. Может быть, придумать какую-нибудь идиллию? Про Царскосельский лицей, например. Чем не идиллия? Или про израильского Илюшу Обломова. Сейчас он мечтает открыть антикварную лавку, еще одну русскую газету, массажный кабинет.
И вдобавок – торговать русским квасом. Без идиллии нет счастья в полном смысле. Нет мечты, нет нации.
Дон Кихот – мечтатель.
В псалмах Давида – идиллия.
Нагорная проповедь – идиллия…
Идиллия смывает все суетные вопросы, ибо в ней есть животворная сила: Новый Ближний Восток… Советский человек – строитель сионизма…
Идиллия привлекает тайной властью, не убеждая, не насилуя сознание, шепчет: тут, на этой земле, надо жить так…
«На самом деле никто ничего не делает», – успокаиваю я себя. Смотрят вот так тупо на синий или черный экран, уронив руки на колени, и, как Обломов, обретают цельность, зная, что не откроют ни антикварной лавки, ни русской газеты, ни массажного кабинета, и русским квасом торговать не будут, тем более что он и без того продается на каждом шагу. Пусть Штольц этим занимается. Строит, созидает, сулит окончательную победу над силами зла. Реалисты оказываются утопистами. Утопист – мечтатель – реалист, он и мыслит здраво, не дуря себя химерами. Не на что печатать роман? Плюнь на роман. Он – предсказатель непогоды. В нем – неслыханные потрясения, а так выключишь компьютер – и никаких проблем. И снизойдет великая тишина. И музыка наконец восторжествует.
Да на самом деле никто ничего не делает. Просто слова. Попытка придать смысл своей жизни. В пустых глазах политиков, в тоне работающих – безнадежность материалистического пути.
Есть только одно созидание – вечное, великое.
Без треска и фраз.
На него вся надежда.
Я выключаю компьютер, этот пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте. Но я все еще барахтаюсь во всем этом, в этом Боге, Человеке, Времени и снова во Времени, потому что Любви нет, осталась одна только физиология любви. В любви, как и на войне, нужна храбрость, а где теперь храбрые? Все трусы. А я люблю всерьез и надолго…
Телефонный звонок прерывает мои размышления. Разговор репетирую по пути к телефону:
– Бесэдер?
– Бесэдер.
– О’кей?
– О’кей.
Мой роман с человечеством продолжается.
А все потому, что беременен Книгой.
Я думаю о Любви. О своей жизни. О том, что безоговорочно кануло в Лету.
И только тюрьма «Цальмон» – привлекает возможностью согреться в зимнюю стужу.
О, комфортабельные тюрьмы!
2
В ту ночь мне снился Федор Михайлович Достоевский.
Бледный, худой, он как-то зло и болезненно наблюдал за мной и вдруг пригласил пройти в сумрачную и безмолвную бездну, комнату без стен, в середине которой стоял мягкий диван, покрытый коричневой, довольно потертой материей, а рядом – круглый столик с красной суконной салфеткой.
– Нуте-с, каким же неизвестным ветром вас сюда занесло?
И не дождавшись ответа, вдруг заговорил о беспокойстве, которое вызывает у него растущее влияние евреев в христианском мире. Уверовав в спасительную миссию цивилизации, еврейская молодежь, видите ли, с головой ушла в науку, экономику, общественную жизнь, и представьте себе, если так пойдет дальше, станет господствующей в каждой нации.
– Да! Верхушка евреев воцаряется над человечеством все сильнее и тверже; и разве можно не заметить того, что она стремится дать миру свой облик и свою суть!
Мне казалось кощунственным пересказывать его речи, но я вдруг почувствовал, что бессилен и опустошен. Бездны его я не боюсь, а наоборот, страшно боюсь тесноты. Она, а не бездна будет началом конца…
– Но, простите, разве не вы выступили за расширение прав евреев, за полное равенство их с коренным населением? – осмелел я, глядя прямо в поразившие меня глаза Достоевского: один – карий, а в другом зрачок непонятного цвета расширен во весь глаз; и эта двойственность придавала глазам какое-то загадочное выражение.
– Заступиться за страждущего – Христов закон, – оживился Федор Михайлович, – мне лучше остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа…
И он снова стал излагать свои соображения о «жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир», вместо неудавшегося христианства: «Подменили идею Бога… идеей жида…»
Комната, как я и боялся, вдруг стала сужаться. И теснота становилась невыносимой. К своему ужасу, я поймал себя на том, что не слушаю великого писателя земли Русской, а думаю совершенно о другом. О том, например, что не смерть пугает, а пошлость жизни, жизнь без мысли о смерти и вечности, смерть заживо в жующем и храпящем теле…
«Из этой комнаты нет возврата, – думал я. – Чувствуешь себя камнем в праще…»
И тут я проснулся. Но Достоевский долго не отпускал. Я точно видел его живого, реального: он подсунул пальцы под книгу, подтолкнул ее к себе, так что она вся целиком лежала у него на ладонях. Раскрытая книга на пюпитре его ладоней. В таком положении он поднес книгу к носу и тут же захлопнул.
…Целый день я листал Достоевского, благо вместо мебели вывез из Союза тонну книг. И вот, пожалуйте: «Жид и банк – господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо он с корнем вырвет христианство и разрушит ее (Европы) цивилизацию. И когда останется одно безличие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он становится между собой в единение».
«Интересно, – думал я, – знал ли Достоевский, что «жид» (капиталист, социалист) никогда не был лидером нации, «верхушкой»? Властителем дум еврейства, как и любого народа, обычно становились религиозные, общественные деятели, отвергавшие не только «классовый подход», но и меркантильные соображения. Автор «Дневника писателя» был убежден, что поощрение капиталистического производства равносильно покровительству евреям: «Промышленность сама сделает дело, даст хлеб, обогатит жидов», дескать, таковы неизбежные последствия безнравственных предписаний… Вести дела и не облапошить соперника, не нарушить Божью заповедь «Не укради»?»