Так рассуждали те, кто издал текст. В комментарии к публикации они призывали читателя не беспокоиться относительно некоторых деталей нового времени, несомненно, присутствующих в рассказе. Сюжет исследователи определяли как в высшей степени древний. Уточняя свою мысль, указывали, что в качестве прецедентного текста в данном случае они рассматривают повествование об убийстве израильским судьей Аодом моавитского царя Еглона
[74].
Несмотря на бескровный финал повествования Жженки, авторы комментария обращали внимание на высокую степень его сходства с повествованием библейским. В качестве примеров приводился и высокий статус действующих лиц, и проникновение в их апартаменты, и полное неучастие охраны. Было бы наивным полагать, указывали авторы комментария, что столь древний текст при воспроизведении не претерпит никаких изменений.
Подобный ход рассуждений был правомерен. Он мог, казалось бы, удовлетворить самых требовательных исследователей, не говоря уже о многочисленных специалистах в области деконструкции текста. Он не удовлетворил Соловьева. Историк знал то, чего не знали писавшие комментарий фольклористы: в 1920 году Тимофей Жженка был денщиком генерала Ларионова.
Соловьев решил идти домой пешком. Он раздумывал над тем, может ли фольклорный текст считаться историческим документом. И был ли, строго говоря, этот текст фольклорным? Подобная постановка вопроса автоматически причисляла фольклор к области вымысла. Остановившись на Дворцовой площади, Соловьев спросил себя, в какой степени является вымыслом собственно история. На главной площади империи такой вопрос казался вполне естественным.
Для начала ноября вечер был теплым. Теплым и по-питерски сырым. Опустив голову, ангел смотрел на блестящую брусчатку. Соловьев смотрел на ангела. В лучах направленных на колонну прожекторов дрожало серебряное марево. То, что Тимофей Жженка благоразумно не назвал имен действующих лиц, еще не делало его рассказ вымыслом. Может быть, он был совсем не так прост, этот Тимофей. Кто в советской России опубликовал бы мемуары денщика генерала? (Писал ли денщик мемуары? Писал ли он вообще?) Похоже, Тимофей Жженка нашел остроумный способ рассказать потомкам о виденном. Не сомневался в том, что жизнь генерала когда-нибудь будут изучать. Открывая зонт, Соловьев улыбнулся своим мыслям. Sapienti sat
[75]. Так примерно мог думать Тимофей.
Когда Соловьев подходил к дому, дождь усилился. Откуда-то сверху он стекал длинными холодными струями, барабанил по жести карнизов и с ревом вырывался из оклеенных объявлениями водостоков. Зонт спасал только отчасти. Он не укрывал от ветра, насквозь пропитанного водой. Ветер налетел внезапно, его порывы были хлесткими, как удар мокрой тряпкой. Он выворачивал руку с зонтом и гнул спицы, выставляя наружу изнаночную и вызывающе сухую сторону ткани. Когда на углу Ждановской набережной и Большого проспекта зонт едва не улетел, Соловьев был вынужден его закрыть. Он почувствовал холодные ручейки под рубашкой и даже сквозь шум ливня услышал противное чавканье в туфлях. Ему не оставалось ничего другого, как побежать.
Дома Соловьев разделся и встал под душ. Теперь вода проявляла себя совсем по-другому, ее потоки были горячи и дружественны, объятия – щекочущи и нежны. В этом было что-то от прикосновения Лизы, и оттого ее отсутствие чувствовалось еще острее. Лиза не знала о его сегодняшнем открытии. А ему было так важно кому-нибудь об этом рассказать.
Выйдя из ванной, он набросил халат и набрал номер проф. Никольского. На том конце провода к телефону никто не подошел. Соловьев набрал номер еще раз и подождал подольше. Он почти слышал трескучий старый аппарат в профессорском коридоре. Опоздав к первому звонку, профессор спешит ко второму. Так бывает со стариками. Старики просят не класть трубку как можно дольше. Профессор пробирается сквозь захламленный коридор. На ходу теряя тапки. Придерживая соскальзывающие с носа очки. (Соловьев испытывает неловкость, но трубку не кладет.) Рукавом профессор цепляется за дверную ручку. За гвоздь, торчащий из книжной полки. Ногой задевает стопку журналов на полу. Она разъезжается никого не освежающим веером.
В конце концов профессор не ответил. Соловьеву хотелось позвонить еще кому-нибудь, но больше звонить было некому. Он понял это, когда длинные гудки, словно устав, сменились короткими. Ему не хотелось класть трубку, и он продолжал слушать короткие гудки. Они звучали так, как могли бы звучать сигналы с Марса. Для дома на Ждановской, 11, такая связь была, в сущности, органичной. Контакты с планетой Земля в этот вечер исключались.
Отсутствие проф. Никольского Соловьева обеспокоило. Утром он отправился в Университет и там узнал, что профессор в больнице. На вопрос о том, что с ним, сотрудница деканата отвечала неохотно. Давать такого рода справки было не принято.
– Что-то с легкими… Обследуется.
Больница, в которой обследовался проф. Никольский, лежала на севере города. По дороге туда Соловьев купил апельсинов. Подумав, купил также пачку немецкого печенья. По его представлению, это были продукты, не способные навредить легким профессора.
Отделение пульмонологии Соловьев нашел без труда. В нем не ощущалось обычного смрада русских больниц. Возможно, болезни легких не предполагали запаха. В углу коридора сидела дежурная медсестра. Медленно выводя букву за буквой, она что-то записывала в журнал. Соловьев спросил, в какой палате лежит профессор. Сестра ответила, не поднимая головы. Рядом с журналом лежало ее вязание. По ее задумчивости было понятно, что вязание она отложила только что.
– А что с профессором Никольским? – спросил Соловьев.
Ее авторучка двигалась с безмятежностью спицы.
– Ничего хорошего.
У проф. Никольского была маленькая, но отдельная палата. Когда Соловьев постучал в нее, никто не ответил. Он нажал на ручку и осторожно приоткрыл дверь. Проф. Никольский полулежал на кровати. Это была та необычная поза, о которой сам профессор когда-то рассказывал на лекциях о петровском времени. Именно так – полусидя (полулежа?) – в то время считалось полезным спать, чтобы кровь не приливала к голове. Так полулежал (полусидел?) в своей палате проф. Никольский. Глаза его были закрыты.
Направленный взгляд Соловьева оказался действеннее стука. Профессор открыл глаза. Возможно, он и не спал. Скорее всего (Соловьев это понял по спокойствию профессора), он и стук слышал. Всё еще не переступая порога, Соловьев поздоровался.
– Входите, дружок.
Едва заметным жестом профессор показал на стул у кровати. В жесте сквозила его обычная доброжелательность, но теперь – не только она. То, что Соловьев вначале принял за спокойствие, было, несомненно, чем-то другим, для чего привычные слова не годились.
– Вот, я тут… Принес.
Соловьев достал из сумки апельсины. Идя сюда, он собирался спросить профессора о здоровье, но теперь не мог этого сделать. Вспомнил о печенье и вытащил его.