— Нет, не встречали, не примечали таких.
Бутин, зная братца, не сомневался, что Иринарх сам пошарил и в Ирбите и в Златоусте.
Когда Бутин возвращался на короткий срок в Нерчинск, невестка спрашивала его печальными глазами: «Нашли? Нашли свою семейку и моих племянников?»
Однажды утром в опустевшую иркутскую контору на Хлебном рынке явилась молодая дама. Она вошла робко и стеснительно. Одряхлевший, но все еще привычно прямой Фалилеев, пребывающий в одиночестве в просторной комнате и наводивший в ней порядок, определил: вдова кредитора или небогатая кредиторша, приехавшая с определенной целью в Иркутск. На ней дорожное платье из коричневого сукна и клетчатого бархата, суконный лиф с прикрепленным слева куском бархата для внутреннего кармана, фетровая шляпа, отделанная перьями и лентами, на ногах кожаные туфли бронзового цвета, дорожное пальто тоже коричневого цвета. И скромно, и нарядно, и практично в поездке.
— Мне нужно видеть Михаила Дмитриевича...
— Вы по делам, милостивая государыня, не можете ли вы изложить ваш вопрос мне? — учтиво сказал старый служака.
— Нет, у меня личное дело.
— Позвольте ваше пальто. Как прикажете доложить?
— Скажите — Серафима... Серафима Глебовна Ошуркова.
Он вернулся, торопливо семеня, задыхаясь от быстрой ходьбы, широко улыбаясь в седые баки.
— Пожалуйте, вас ждут.
Едва Фалилеев ввел ее в кабинет и закрыл за собой дверь, Бутин кинулся к ней, обнял ее, она его, и так они стояли, скрыв свои лица, по которым текли слезы.
Она оторвалась от него и взглянула на зятя оценивающим женским и родственным взглядом.
— Ох, Михаил Дмитриевич, дорогой вы мой, какой же вы стали. Сами вовсе почернели, а волос побелел. И тощой-то вы...
В дверь легко постучали, и высокая важная Сильвия Юзефовна вступила в комнату с огромным подносом, заполненным разной снедью. Церемонно поздоровавшись, она мгновенно накрыла круглый столик у дивана, расставила приборы и, так же церемонно поклонившись, как государыня, обслуживающая своих подданных, удалилась.
— Это все пустяки, Серафима... С какой вестью приехали?
— Я не знала — ехать или нет? Ермолай мой говорит: поезжай, управимся без тебя, весть не вовсе дурная и не вовсе хорошая, а Михаил Дмитриевич знать должон.
Она вытащила булавку, скрепляющую карманчик лифа, и вынула сложенный вчетверо листок бумаги.
На широком белом поле всего-то несколько строчек: «Дорогая сестра! Я и дети здоровы. За нами не кручиньтесь. Счастье будто нашла, а покоя нет, ведь с чужого горя шибко счастлив не будешь. А чего было — не воротишь. Искать меня не надо. Сама объявлюсь. Знаю, что все-то ворочаешь и что мужем и детками довольная, так что рада за тебя. Твоя Зоря».
Крупные буквы, выведенные старательной рукой, не привычной писать письма.
Серафима опередила его вопросы:
— Дети играли во дворе. Ермолай на работе, свекровка прилегла, я в стайке, подошла к дому женщина, закутанная в темную шалюшку, сунула в руки нашей старшенькой Аринушке бумажку: «Матери отдашь». Та на комод, за подсвечник, положила и опять на улку. Заигралась и забыла. И про ту женщину. И про бумажку.
Ужинать сели, я свечу зажгла, на стол поставить, вижу белеет. Кто принес? Какая женщина? Откуда? Какого вида? Разве дитя упомнит играючи? Так и не дознались.
Серафима выглядела совсем другой, чем на Хиле. Там она была молчаливой, озабоченной, хлопотливой, все силы у нее уходили на сестру и на племянников. А сейчас выглядела обновленной, похорошела, моложе, чем была, в лице живость, и речь свободная, и наряды у нее новые, и сама она женственней, что ли, — только слезы на глазах и горько приспущенные губы. Сердце то же...
— Михаил Дмитриевич, уж мне-то поверьте, я ничего не таила перед вами. Зоря и со мной схитрила, дурочка, — знала, что я не допущу глупостей, веревкой ее скручу, двери забью, а сраму в нашем дому не будет. И за вас постою, потому вы для нас самый родной и зла мы от вас не видели. А теперь и вам и мне на всю жисть гореваний хватит. Одумалась бы...
Она снова заплакала — тихим бабьим подвоем, так не шедшим к круглому здоровому лицу, и, вытирая слезы не краем коричневой замшевой перчатки, а широкой ладонью мужички.
— Вот что, милая Серафима, давайте-ка чай пить. И о себе расскажите.
А что о себе? У них все ладно. Ермолай мужик добрый, работящий, свекровка на нее наглядеться не может, дети вокруг нее хороводом, старшие приучены и шить, и стирать, и убираться, и за младшими глядеть. Сама она, он знает, непривычна без дела, с домом и детьми управляется.
Она помолчала и, покраснев, призналась: вот ждет своего через полгода, тогда их пятеро станет, ну где четверо, там и еще одному, а то и двоим, место готово... Как ни худо вам, как ни виноваты мы, а окажите милость: будьте крестным.
Ей надо было на Ланинскую, где остановился братан Ермолая, привезший ее в Иркутск. Утром обоз пойдет обратно.
— Нас-то хоть не забывайте, как в Нерчинск вернетесь. Воротится Зоря, непременно воротится. Одумается, поймет, что потеряла.
Записка осталась у него, он вчитывался в каждое слово, в поисках того, что в ней не сказано. Живы и здоровы — значит, не мыкаются, пристроены, есть пристанище, кров, еда; не надо беспокоиться — о нас есть кому заботиться, не одни мы; я счастлива — значит, с кем-то, но счастье неполное; однако же искать нас не надо — возврата нет, сделанного не исправить, пусть так, как есть...
Кто-то мелькал в этой записке меж слов... Скрывал свой лик. Тот, кто увез его жену и детей темной ночью из дома Викуловых на Хиле. Зоря хотела, чтобы он так и остался неизвестным, нераскрытым.
Он вспомнил, как однажды спросил беднягу Яринского, зайдя в Нерчинске в конюшню, где тот чистил лошадей.
— Петя, кто мог это сделать? Так-таки ни на кого не думаешь?
Лицо парня перекосилось ненавистью. Серые глаза, подобно раздуваемому угольку, зажглись острым огоньком и вдруг погасли тусклым пеплом. Он опустил голову, пожал резко плечом и пробормотал:
— Кабы в точности знал, так на месте порешил бы!
— А не в точности? По догадке? На кого мысль упала?
Отмолчался Петя.
Как-то возник в памяти разговор с Капитолиной Александровной. Когда она с живостью рисовала картину свадьбы Серафимы и Ермолая. И повинила Бутина в подозрительности и оговоре.
Он! Стрекаловский.
Больше некому. Как же был слеп коммерции советник, руководитель дела, вроде бы осмотрительный и проницательный господин Бутин.
И не он ли сам, Бутин, своими руками подтолкнул его на злое дело! И — самое странное: был гнев, было негодование. А злобы не было. И не было желания — встать, бежать, мстить. Лишь горечь от огромности несчастья, от непоправимости случившегося, от собственного соучастия в постигшей его беде.