Кстати, периодически вспыхивающая в романе картинка Питера и его любовницы-негритянки символична. Она преподносит немного затасканный и неполиткорректный по нынешним меркам миф, согласно которому негры и негритянский мир – бессознательное американской культуры, глубинное основание ее творческих истоков. Стало быть, Питер, белый американец, состоялся, стал подлинным художником, заполучив вместе с объятиями своей черной ночной подруги коллективное бессознательное. Он физически обнят, охвачен той внеличной силой, которая рождает его фантазии.
Материя “Кентавра” – не окончательный результат работы воображения, а процесс, само воображение, движущееся, угасающее и вновь вспыхивающее. Оно распахнуто, выворочено наизнанку таким образом, чтобы мы смогли увидеть его потаенные силы. Как пробудить в себе воображение? Как сделаться художником? Эти вопросы, мучающие неофита, Апдайк слегка уточняет, поскольку в его представлении воображение имеет внеличную природу. Он спрашивает иначе: как позволить воображению овладеть собой? Можно, усердно байронизируя собственную личность, взбунтоваться. Но подстегнет ли это воображение? Питер Колдуэлл яростно бунтует, представляя себя чудовищно одиноким, могучим титаном Прометеем, восставшим против Зевса-Зиммермана, против олимпийских богов, против самого замысла жизни. Но главное – против своего отца, Хирона. В его голове настойчиво гудит избитый фрейдистский мотив: убей отца, убей отца, убей отца. Ибо, убив его, ты обретешь самого себя, станешь подлинным творцом, одиноким, самовластным, ничем не связанным, наполненным свободой и воображением. Питер в самом деле как будто бы готов к такому символическому убийству. Он испытывает неловкость за родителя, постоянно внутренне отрекаясь от него. Он порицает его христианскую жертвенность, которая распространяется решительно на всех, даже на самых недостойных. “Я убиваю его”, – признается Питер сам себе. В свою очередь отец, Колдуэлл-Хирон, фигурирующий в романе как самостоятельный персонаж-фантом, на самом деле – проекция воображения Питера, и только. Колдуэллу-старшему Колдуэлл-младший приписывает те же сомнения, те же метания между гордыней одиночества и принятием жизни. Если младший в минуты безверия, богооставленности замыкается в скорлупе своего “Я”, то старший в аналогичных случаях жаждет умереть, одиноко закрыться от мира в тихой гавани небытия.
Но это лишь минуты слабости, конвульсивные приступы гордыни. Физическая боль, ощущение близости смерти заставляют Колдуэлла-Хирона увидеть себя недолговечной, хрупкой оболочкой, через которую мироздание передало жизнь его сыну. Он осознает, что втянут помимо воли в поток жизни и является необходимым звеном в творении, направляемым непостижимым надмирным разумом. Колдуэлл принимает эту роль, это предназначение, это место, которое ему определил Бог, обретает веру и примиряется с реальностью. Он готов продолжать жить ради сына. В свою очередь, Питер, приведя отца к христианскому смирению, приходит к пониманию того, что он не изолированная форма, не одинокий бунтующий гений, а продолжение своего отца, воплощение бессмертной жизни, которая была передана ему отцом. Чувство принадлежности к всеобщему творению и рождает в нем воображение.
Мастерская образов
Первая сцена романа, на которой мы теперь чуть подробнее остановимся, задает толчок повествованию и сводит вместе те силовые линии, которые затем получат свое развитие. Итак, Колдуэлл-Хирон заканчивает урок. Он стоит у двери перед беснующимся классом, и в ногу ему вонзается стрела. Прочитаем эту сцену в оригинале и в переводе Виктора Хинкиса:
Caldwell turned and as he turned his ankle received an arrow. The class burst into laughter. The pain scaled the slender core of his shin, whirled in the complexities of his knee, and, swollen broader, more thunderous, mounted into his bowels. His eyes were forced upward to the blackboard, where he had chalked the number 5,000,000,000, the probable age in years of the universe. The laughter of the class, graduating from the first shrill bark of surprise into a deliberately aimed hooting, seemed to crowd against him, to crush the privacy that he so much desired, a privacy in which he could be alone with his pain, gauging its strength, estimating its duration, inspecting its anatomy. The pain extended a feeler into his head and unfolded its wet wings along the walls of his thorax, so that he felt, in his sudden scarlet blindness, to be himself a large bird waking from sleep. The blackboard, milky slate smeared with the traces of last night’s washing, clung to his consciousness like a membrane. The pain seemed to be displacing with its own hairy segments his heart and lungs; as its grip swelled in his throat he felt he was holding his brain like a morsel on a platter high out of hungry reach. Several of the boys in their bright shirts all colors of the rainbow had risen upright at their desks, leering and baying at their teacher, cocking their muddy shoes on the folding seats. The confusion became unbearable. Caldwell limped to the door and shut it behind him on the furious festal noise.
Колдуэлл отвернулся, и в тот же миг лодыжку ему пронзила стрела. Класс разразился смехом. Боль взметнулась по тонкой сердцевине голени, просверлила извилину колена и, разрастаясь, бушуя, хлынула в живот. Он вперил глаза в доску, на которой только что написал мелом 5 000 000 000, – предполагаемый возраст Вселенной в годах. Смех класса, сперва раскатившийся удивленным визгливым лаем, перешел в дружное улюлюканье и обложил его со всех сторон, сокрушая желанное уединение, а он так жаждал остаться с болью наедине, измерить ее силу, прислушаться, как она будет замирать, тщательно препарировать ее. Боль запустила щупальце в череп, расправив влажные крылья в груди, и ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он – огромная птица, встрепенувшаяся ото сна. Доска, вымытая с вечера, вся в беловатых подтеках, как пленка, обволокла сознание. Боль мохнатыми лапами теснила сердце и легкие; вот она подобралась к горлу, и ему теперь казалось, будто мозг его – это кусок мяса, который он поднял высоко на тарелке, спасая от хищных зубов. Несколько мальчишек в ярких рубашках всех цветов радуги, вскочив в грязных башмаках на откидные сиденья парт, со сверкающими глазами продолжали травить своего учителя. Невозможно было вынести этот содом. Колдуэлл заковылял к двери и закрыл ее за собой под звериный торжествующий рев.
Роман, как видите, стартует строго по-американски. Безо всяких предисловий, предуведомлений, панорамных обзоров, как водится у европейцев. Апдайк обозначает всего лишь один жест: “Caldwell turned…” – “Колдуэлл отвернулся…” Случайное телесное движение, вырванное их контекста и ни с чем как будто бы не согласованное. Из него развернется весь текст романа. Оно неожиданно размыкает изолированность персонажа и сразу вовлекает его в реальность. Колдуэлл отворачивается, делает движение и тотчас же оказывается подхвачен общим потоком вещей.
Caldwell turned and as he turned his ankle received an arrow.
Колдуэлл отвернулся, и, когда он отвернулся, ему в лодыжку вонзилась стрела.
Глагол “turned” повторяется дважды не случайно. Сперва он просто регистрирует жест, а затем притягивает к нему событие – вторжение материи мира в живую плоть героя.