Приедается все,
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь, и сводишь на нет.
Персонажи Вулф, вовлеченные в общий поток жизни, ощущают радость. Они смотрят на одинокую яхту, которая разрезает залив и, не завершив пути, вдруг замирает, сложив парус, как насекомое – крылья. Чувство счастья, единения с миром внезапно проходит, сменяясь печалью. Движение парусника по воде, всегда одинокого, – путь человека, вещи, всякого тела, подхваченного течением жизни. Это течение бесконечно, оно продолжится, в то время как ход парусника обязательно прекратится. Парусник остановится, тело выпадет из потока жизни и закончит свой путь. Жизнь вечна, но ее временные, материальные оболочки имеют свой срок. Мысль о недолговечности сущего наводит на героев печаль: когда-нибудь они тоже умрут. Именно поэтому сопричастность жизни, становлению всякий раз дарит нам не только радость, но и боль.
* * *
И все же представление Вирджинии Вулф о человеке насквозь оптимистично. “Внутренний” герой в ее ранних текстах всегда торжествует, даже вопреки предчувствию смерти. Лишь она может ограничить его свободу, остановить движение его чувств.
Это радужное, либеральное понимание свободной личности будет поколеблено уже через несколько лет. Произойдет смена литературных поколений в Европе и Америке. Благодушные 1920-е годы завершатся, уступив время 1930-м, иногда – красным, местами – коричневым. Запустятся болезненные социальные процессы, мир окажется на пороге тотальной войны. Блумсберийцы, а с ними и Вирджиния Вулф в глазах интеллектуальной молодежи потеряют привлекательность и утратят свое влияние. Их герметизм, их эстетизм, их ратование за чистое искусство, обращенное к себе, будут вызывать недоумение. “Внутреннего человека”, пассивного созерцателя, мечтателя, сменит человек “внешний”, действующий, нередко отвергающий дух и являющий собой образец мыслящего тела. Да и сама Вирджиния Вулф к концу 1930-х изменится. Вернее, изменится ее манера изображать персонажей. В горьком романе “Между актов” они поблекнут, окажутся раздавленными обстоятельствами, станут неспособными длить свои ощущения.
Однако тексты Вирджинии Вулф 1920-х годов – среди них “Миссис Дэллоуэй”, “На маяк”, “Орландо” – останутся блестящими, непревзойденными образцами европейской психологической прозы, к которым будут постоянно обращаться интеллектуалы в поисках ответа на вопрос, что же такое человек.
Формула вдохновения
О поэме Томаса Стернза Элиота “Бесплодная Земля”
В поэтическом клубе
Долгое время я пребывал в уверенности, что настоящая современная поэзия – развлечение сугубо элитарное. Что ее сочиняют исключительно интеллектуалы, а читают главным образом преподаватели и студенты философских факультетов. Да и то не все подряд, а самые продвинутые. Я часто ходил на вечера наших интеллектуальных поэтов. Сидел, слушал, как кто-нибудь из них подолгу верлибрами пересказывает очередной недавно переведенный семинар Жака Лакана или жонглирует экзотическими размерами, прочитав о них в книге Михаила Гаспарова. После каждого чтения всякий раз имела место дискуссия, и выступавшие почему-то, как правило, ругали Пушкина и Пастернака, а Мандельштама и Вагинова, наоборот, хвалили. Себя все эти люди гордо именовали представителями “бронзового века русской поэзии”. Еще у них была премия, которую они друг дружке выдавали за новаторство и интеллектуальный поиск. Ходить на ее вручение было тоже интересно и поучительно.
Но потом мне почему-то все это надоело. А привычка слушать поэзию осталась. И вот я решил изменить своим прежним вкусам и посетить вечер “обычных” поэтов, неверлибристов, тех, кто еще по старой памяти рифмует стихи и соблюдает традиционные размеры.
И тут выяснилось, что это целый мир! Да какой там мир! Вселенная. Состоящая из множества галактик. Куда там десяти верлибристам! Оказалось, здесь есть всё, чего душа пожелает, – ходи туда хоть каждый день: и клубы, и целые театры поэтов, и конкурсы, и премии, и даже квартирники (для тех, у кого с клубами и театрами что-то не задалось). В Интернете я отыскал статистику: оказалось, что в одном только Петербурге более семи тысяч человек называют себя поэтами. Да у нас, наверное, водопроводчиков и того меньше. Тут уж впору говорить о настоящем, серьезном поэтическом Ренессансе…
В общем, я собрался с духом и пошел в один такой поэтический клуб. Интерьер мне сразу понравился. Голые разрисованные стены. Зал небольшим квадратом. Сбоку – барная стойка. Посредине, одна за другой, – длинные деревянные лавки. В дореформенной России на таких лавках пороли крепостных слуг. А теперь тут народ с пивом. Надо полагать, поэтическая молодежь. Под ногами грязно, наплевано шкурками семечек. Зато есть сцена с микрофоном и профессиональным освещением.
Но вот вечер начался. На сцену выбежал двадцатилетний поэт женского пола, в брючках, в пиджачке и начал читать стихи про любовь. С жаром и страстью.
У меня, как только все началось, сразу возникло ощущение, что я такие стихи где-то уже слышал. Или читал. Напомнило то ли молодого Асеева, то ли позднего Тихонова – я не разобрался.
Дочитав и отдышавшись, поэтесса ответила на вопросы. В частности, сказала, что почти ничего в детстве не читала, “никаких книг там или стихов”, а тут год назад вдруг “раз, и проперло”. Так она прямо и выразилась. Везет же некоторым, подумалось мне. А вот Хемингуэй подолгу сидел и мучился, часами ничего из себя выжать не мог. Поэтесса еще сообщила, что пишет всегда “прямо от себя, из души”. Молодежь встретила эту новость бурными аплодисментами.
Вышел другой поэт, уже мужского пола, но стихи читал такие же. На вопрос из зала, “от себя ли он пишет или кому-нибудь подражает”, гордо сказал, что “от себя” и “по вдохновению”. Потом вышел третий, четвертый, пятый… И каждый говорил, что сочиняет “от себя” и работает в своей индивидуальной манере. Слушать это было странно, потому что возникало совсем другое ощущение: будто стихи всем этим поэтам пишет кто-то один.
Поэтическая теория: индивидуальность и традиция
Сидя на лавке, я вдруг вспомнил Томаса Стернза Элиота, нобелевского лауреата, поэта и критика, которым мне когда-то доводилось заниматься. Элиот, в отличие от этих, почему-то всегда стеснялся признавать собственную поэтическую оригинальность и всегда утверждал, что он – всего лишь скромный продолжатель давно уже существующей литературной традиции.
Во всем этом заключен поразительный парадокс. Чем больше ты стремишься в искусстве отстоять свою оригинальность, чем более ты искренен – тем больше впадаешь в пошлость и в избитые штампы. И наоборот, следуя заветам литературных предков, встраиваясь в традицию, ты почему-то обретаешь в поэтическом языке неповторимую индивидуальность. Так обычно рассуждают эстетические консерваторы, упрямые реакционеры, но чаще всего они оказываются правы. “Чем яснее слышны в голосе поэта голоса его литературных предшественников, тем больше он индивидуален”, – написал однажды Элиот в одном из своих программных эссе.