Меня выслушали, а когда тебя выслушивают, ты чувствуешь себя хорошо, чувствуешь уважительное отношение, когда тебя понимают, когда не прерывают, когда не останавливают слишком самоуверенные, не чувствующие тебя люди. Старейшая подруга долго ничего не говорила, и я не возражала, что она ничего не говорит. Напротив, я радовалась этому. Мне это казалось свидетельством того, что она переваривает информацию, позволяет информации говорить с ней без спешки, чтобы в подходящий момент она могла подтвердить услышанное правильным и справедливым суждением. И вот она молчала, сидела без движения, смотрела перед собой, и тогда мне в первый раз пришло в голову, что такое устремление взгляда в среднее далеко, а у нее я это часто примечала при наших встречах, свойственно и Молочнику. Кроме первого раза в его машине, когда он высунулся и посмотрел на меня, но никогда после этого он больше не смотрел на меня. Что это такое было – некая «поза демонстрации профиля», которую они осваивают в их военизированных школах-пансионах? Пока я все это обдумывала, старейшая подруга наконец заговорила. Не поворачивая ко мне голову, она сказала: «Я понимаю, почему ты никому не хотела говорить. Это резонно, да и как иначе теперь, когда ты считаешься в районе запредельщицей».
Я этого не ожидала и сразу же подумала, что не так ее услышала. «Что ты сказала?» – спросила я, и она повторила то, что сказала, сообщив новость, – и это была новость, – что вместе с районной отравительницей, сестрой отравительницы, мальчишкой, который покончил с собой из-за Америки и России, женщин с проблемами, настоящего молочника, известного также как человек, который никого не любит, я тоже стала одной из этих невоздержанных, общественно заклейменных запредельщиков. Я села прямо, выпрямилась мгновенно и, кажется, рот у меня открылся. Хоть на мгновение, на какие-то секунды, даже Молочника выдуло у меня из головы. «Этого не может быть», – сказала я, но старейшая подруга вздохнула и тут все же повернулась ко мне. «Ты сама накликала это на себя, старейшая подруга. Я тебе постоянно это сообщала. Я сто лет, с начальной школы, предупреждала тебя: откажись от этой привычки, за которую ты так цеплялась, а теперь, подозреваю, стала ее рабой – это чтение на ходу у всех на глазах». – «Но…» – сказала я. «Неестественно», – сказала она. «Но…» – сказала я. «Такое поведение деморализует других», – сказала она. «Но… – сказала я. – Но… – сказала я. – Я думала, ты опасаешься за меня из-за машин, из-за того, что меня может сбить машина». – «Не из-за машин, – сказала она. – Это более стигматично, чем машины. Но теперь уже слишком поздно. Общество уже поставило тебе диагноз».
Никому, а в особенности если тебе нет двадцати, не нравится узнавать, что тебя считают каким-то фриком без шариков. «Я! В той же лодке, что и наша отравительница, таблеточная девица!» Это потрясало меня и было совершенно несправедливо. И казалось, что опять всем, кроме наверного бойфренда и – хотя мне было против шерсти признавать это – Молочника, мое безобидное чтение на ходу было хуже бельма на глазу. Последние месяцы, с самого появления Молочника, я получала образование, в смысле узнавала, насколько я оказываю влияние на людей, даже не зная того, что люди видят меня. «Это ненормально, порочно, упрямо непреклонно, – продолжала старейшая подруга. – Это, подруга, – сказала она, – не тот случай, когда кто-то просматривает газету на ходу, чтобы пробежать глазами заголовки или что-то в таком роде. Это то, что делаешь ты – читаешь книги, целые книги, делаешь пометки, проверяешь примечания, подчеркиваешь пассажи, словно ты сидишь за столом или что-то в таком роде в маленьком своем кабинете, за закрытыми шторами, с включенной лампой, когда рядом стоит чашка чая, когда пишутся наброски – твои рассуждения, твои мысли. Это тревожит. Это отклонение. Это оптическое заблуждение. Непатриотично. Никакого самосохранения. Привлекает внимание к себе, и почему – враги у дверей, сообщество в осаде, все мы должны объединиться – разве кто-нибудь захочет здесь привлекать к себе внимание?» – «Подожди секунду, – сказала я. – Ты хочешь сказать, что ему сходит с рук, когда он гуляет с “Семтексом”
[27], а мне читать “ Джейн Эйр” на глазах у всех не разрешается?» – «Я не говорила “на глазах у всех”. Ты только не читай на ходу. Им это не нравится», – добавила она, имея в виду сообщество, после чего снова уставилась перед собой и сказала, что не готова вдаваться в двусмысленности, в неопределенности, в старинное словоблудие типа «заморскостей». Но если я готова посмотреть на это в контексте нынешних реалий, то в ряду нормальностей опережение «Семтексом» моего чтения на ходу несомненно – «никто, кроме тебя, не считает твое чтение нормальным» – оно вполне укладывается в логику того, что здесь происходит. «В “Семтексе” нет ничего необычного, – сказала она. – Его появление здесь вполне ожидаемо. Его, так сказать, нельзя охватить умом, осознать, даже если большинство местных не таскают его, никогда его не видели, не знают, на что он похож, и не хотят иметь к нему никакого отношения. Он здесь свой в гораздо большей степени, чем твое опасное чтение на ходу. “Семтекс” говорит о бдительности, а в твоем поведении нет ничего от бдительности. Так что, если смотреть на жизнь под углом контекстуальной среды, то да, – завершила она, – взрывчатка в его руках вполне приемлема, а книга в твоих – нет».
Я чувствовала, что ее слова, лежащие в одном из тех средневековых философских измерений «относительная истина против абсолютной», несут на себе некоторый отпечаток истинности. И все же мне не нравилось, что из этого вытекает, будто я подхватила неизлечимую болезнь запредельщины. «Если даже читающих на ходу у нас совсем нет, – сказала я, – это еще не значит, что я неправа. Что если во всем сообществе во всей расовой мысли, которая вышла из берегов, есть всего один нормальный человек, старейшая подруга, то этот человек массовым сознанием будет восприниматься как сумасшедший, но будет ли он сумасшедшим на самом деле?» – «Да, – сказала подруга, – если его противники будут настаивать на своей версии жизни, хотя она и не выдерживает никакой критики в сравнении с противостоящим ей миром. Но это не про тебя, – продолжила она, – потому что тут есть и еще кое-что». Я подумала – а почему бы мне было и не подумать? – что за этим снова последует Молочник, но подруга сказала, что не хочет быть резкой, что не хочет ставить меня в неловкое положение, смущать. «Но что ты делаешь, старейшая подруга, – сказала она, – что у тебя в голове, когда ты расхаживаешь по городу с кошачьими головами?» Тут выяснилось, что я таскаю с собой мертвых животных. Наверное, для каких-то церемониальных целей, связанных с моими занятиями черной магией? Старейшая подруга сказала, что сообщество теряется в догадках. Может быть, чтобы провести ритуал с расчлененными фамильярами
[28] в противовес тому, что делают благочестивые женщины с их колокольчиками, птицами, предсказаниями и гаданиями? А может, я беременна? Не забеременела ли я от Молочника? Да, наверняка! – говорили они. – Она забеременела от Молочника, а из-за гормонов… – «Не кошачьи головы! – воскликнула я. – Кошачья голова! Всего одна голова! Всего один раз!» Подруга прикусила губу. «Значит, ты считаешь, – сказала она, – что чтение на ходу с включенной настольной лампой, когда кругом беспорядки и стрельба, а у тебя в кармане одно мертвое животное, а не сто, не может повредить мозги сообществу? Вопрос, подруга, вот в чем: зачем ты таскаешь с собой кошачью голову?» Я набрала в легкие побольше воздуха, потому что, как это объяснить? Как начать, что кошачья голова у меня была только раз, на одну минуту, и смотрите – даже тогда за мной велось наблюдение. Я не знала, как продолжать, и поняла, что даже здесь, со старейшей подругой, моей когда-то согласномысленницей, из меня будут высосаны все жизненные силы. Вот я сидела здесь, и мне приходилось доказывать, что я вменяемая, убеждать человека, которому я всегда могла доверить все, который был задостоверен в моем сердце, хотя со временем – вот уже четыре года прошли – я уже видела, что движение больше не двустороннее, что сегодня – я не знала почему, может быть, из-за того молчаливого соглашения между нами? ради моего блага, может быть? – почти ничто из прежней доверительности не возвращается. Я думала, что могу сказать ей, что голова – это, вероятно, следствие взрыва той бомбы в десятиминутном пятачке; что это сделал «Семтекс» или сделал бы «Семтекс», если бы этого не сделала старая бомба, что кто бы это ни сделал, – тот, кто оставил бомбу, или тот, кто сбросил ее с бомбардировщика, что я лишь хотела отнести голову кота на кладбище, подальше от этого дерзкого взорванного бетона, чтобы она лежала в зелени. Я этого не сказала, потому что это невозможно было сделать, не выставив себя сумасшедшей. А кроме того, естественная, неотрепетированная откровенность, которая прежде существовала между мной и старейшей подругой с начальной школы, казалось, исчерпала себя. И мне больше не хотелось ничего объяснять, потому что я в этот момент не могла видеть себя ее глазами, глазами всех других, кто смотрел на меня. И к тому же, я не знала, почему я взяла эту голову. И мне вдруг совершенно неожиданно стало горько. Не то чтобы это я разрывала узы, связывавшие меня со старейшей подругой, не то чтобы отдалялась от нее, это уже успела сделать старейшая подруга. Часть доверия была потеряна, даже если симпатия сохранялась, но симпатия была из разряда все тех же возможностей, что и с наверным бойфрендом. И тогда, бросив это, уходя от этого – потому что это были люди, это были отношения, всегда то, что ожидалось, – бросив и историю с котом, я сказала: «Мы можем теперь вернуться к главному вопросу?»