Таким образом, плохо было быть блестящей, плохо было быть «слишком печальной» и «слишком веселой», а это означало, что приходилось жить никем; еще нельзя было думать, по крайней мере о том, до чего ты еще не доросла, поэтому все держали свои мысли в безопасности при себе в неглубоких извилинках мозга. Что же касается отца и матери, то отец зашел слишком далеко, в смысле «вытянутого лица», а мать уж слишком принуждала себя «устремляться к новым вершинам»; при этом отец периодически ломался и ложился в больницу, а мать после этого забывала о своих «новых вершинах» и злилась на него за то, что он бросил ее с нами в этом месте. Много лет я, как и все младшие члены семьи, не знала, что отец ложился в больницу, как не знала и того, что в психиатрическую больницу. Мы считали – потому что так нам говорили, что если он исчезает, то, значит, задерживается на работе – на долгие часы, на долгие дни, на долгие недели, что он работает в каком-то далеком городе или далекой стране, а если не это, то он уехал куда-то далеко-далеко на прием к врачу узкой специализации, потому что у него боли в спине. Но ложился он в психиатрические лечебницы, и случались с ним нервные срывы, а это означало, что их нужно скрывать, это означало позор, что означало еще больший позор в его случае, потому что он был мужчиной. Мужчины в связи с психиатрическими лечебницами упоминались реже, чем женщины в связи с психиатрическими лечебницами. В случае с мужчинами это приравнивалось к тому, что человек роняет достоинство своего пола, будучи не в состоянии выполнять свои обязанности, а самое главное, он теряет свое лицо. И опять я поначалу не понимала. Я к тому же не знала, что мама под эмоциональным давлением, под давлением общества, под давлением стыда выкладывала соседям свой вариант болезни отца, а у соседей, конечно, было на этот счет свое мнение. «Удаленная работа в удаленных местах – хрена-с-два», – говорили они, и мама это знала, а поэтому винила отца, а когда он умер, винила его даже еще сильнее. Нередко казалось, что она его не любила, а, напротив, ненавидела. «Грустная история! – выпаливала она. – Что уж такая грустная? Умер без мучений. Вся болезнь в голове. Ничего там не было, в этой голове». И она делала вид, хотя у нее это плохо получалось, что она оставляет отца в прошлом. Я ненавидела, когда мама так делала, когда она охаивала его, особенно в нашем присутствии, хотя не должна была унижать отца в наших глазах. Но она продолжала это делать, потому что, раз начав, она зацикливалась на его зацикливании до такой степени, что воспламененная, заведенная и чрезмерно, чрезмерно обозленная, она должна была пройти полный круг, потому что не могла остановиться. Я прежде размышляла об искренности ее злости, обо всех ее обвинениях, разглагольствованиях, сетованиях. И только гораздо позднее я стала понимать: все дело в том, что она никак не может его простить за многое – может быть, за все, – а не только за то, что он не умел воспрянуть духом.
И вот что она сделала. Она перенесла свое непрощение на все, что и близко с отцом не лежало, например на десятиминутный пятачок. По ее представлениям, пятачок, как и отец, тоже не лелеял никакой надежды на то, чтобы посветлеть. «Слишком заклиненный, – говорила она, – слишком погрязший в себе, слишком мрачный. Это лишено всякого смысла, дочка. Это вымышленное – эта история пятачка, что значит, что нет у него никакой истории». – «Понимаю», – сказала я, хотя на самом деле я, конечно, ввиду таинственности и свойств десятиминутного пятачка, ничего не понимала. И вот теперь я шла по нему, поначалу думала о небе и о нашей преподавательнице, о ее словах про свет и тьму и нашем автоматическом ответе: «Тьму! Нам, пожалуйста, тьму!» Что же касается нацистской бомбы, то большая часть руин к настоящему времени была убрана. Земля все еще оставалась бугристой, еще не выровненной, и участок, на котором прежде стояла церковь, имел, вероятно, мало шансов превратиться в парковку, как обычно превращались в парковки другие разбомбленные места. Историческая и необъяснимая заброшенность этого десятиминутного пятачка категорически противилась всякому желанию со стороны кого бы то ни было приехать сюда и припарковать машину.
Здесь еще оставались обломки битого кирпича, и их приходилось обходить, перешагивать через них, именно это я и делала, направляясь по пятачку к моему следующему ориентиру. Посмотрев в его сторону, в сторону кладбища, я впервые заметила на нем деревья, а это вернуло мои мысли к небу, которое недавно принимало зеленый цвет. Но если небо может быть зеленым, подумала я, ну по крайней мере иногда, то не означает ли это, что земля тоже иногда может быть голубой? Это заставило меня перенести взгляд на землю, и теперь я заметила, что на ней что-то лежит. Среди нерасчищенной груды обломков лежала все еще покрытая шерстью, перепутанной шерстью, маленькая голова кота. Лежала она мордой к земле, а землею здесь был растрескавшийся от взрыва бетон. Поначалу я подумала, что это детский мячик, какая-то игрушка, детский кошелек, притворяющийся настоящим, с ушками, как у зверька, шерсткой и усиками. Но это был кот, голова кота, который был жив до этого взрыва. Я поняла: что-то все же умерло тогда во время этого взрыва старой бомбы.
Коты не такие привязчивые, как собаки. Им все равно. От них не следует ожидать, что они станут опорой человеческому эго. Они ходят своими путями, заняты своими делами, они не раболепствуют и никогда не будут просить прощения. Никто никогда не видел, чтобы кот извинялся, а если бы кот и извинялся, то было бы совершенно очевидно, что он делает это неискренне. Что же касается мертвых котов – как в случае преднамеренного убийства котов, убийства как чего-то само собой разумеющегося, то я с этим сталкивалась много раз. В детстве случались дни, когда я с этим сталкивалась; в те времена коты считались вредителями, погубителями, ведьмаками, левой рукой, неудачей, женщиной – хотя никто никогда не выходил из дома, чтобы прикончить женщину, разве что в пьяном виде во время запоя – и если какая-то несчастная женщина попадала под горячую руку, то потом в преступлении обвиняли кота. Котов убивали мужчины и мальчишки или, по меньшей мере, если с убийством не получалось, пинали их, бросали в них камни на ходу. Такие вещи случались часто, а поэтому увидеть мертвого кота было делом обычным. Что касается меня, то я не убивала котов, не хотела видеть, как их убивают. Но те времена, благоприобретенное отвращение настолько сформировали меня, что я боялась встретить живого кота больше, чем увидеть мертвого. Я бы побоялась его потрогать, кричала бы как резаная, если бы прикоснулась. Много котов тогда было убито. А вот собаки водились в изобилии, и никто их и пальцем не трогал. Собаки были надежные, преданные, послушные, они годились для того, чтобы поднять человека в собственных глазах, и имели рабскую потребность подчиняться кому-нибудь. А по всему тому были приемлемыми. Ими можно было гордиться. Их агрессивность компенсировалась инстинктом защитника, и собака была у каждого, но это их не спасло, потому что как-то ночью их тоже – почти всех, кроме двух – убили. Их убили в один день, этих мертвых собак, одновременно, и это великое истребление собак в противовес обыденному, каждодневному истреблению котов, оно тоже случилось в моем детстве, и произошло оно ужасным, демонстративным способом, когда «заморские» солдаты перерезали посреди ночи глотки всем собакам в районе. Они оставили мертвые тела гигантской грудой, стратегически разместив ее на одном из въездов, у которых обычно складировались ящики из-под молочных бутылок с завернутыми в тряпки бутылками с зажигательной смесью, подготовленные к следующим беспорядкам, которые и случились в тот самый день. Все знали, что это сделали солдаты, что это их урок нам, местным, этим они хотели показать, что могут разобраться с нашими собаками, что могут разделаться с ними, чтобы они своим лаем и рычанием не предупреждали неприемников о приходе солдат. Но наши собаки никогда не предназначались для этого.