Очертания непосредственного окружения становились все более четкими, а картины пережитого за последние часы – все более призрачными, но они нестерпимо быстро мелькали перед ее глазами: и воняющий мочой туалет, и промасленный щебень меж рельсами, и рука циркача, приветствующая ее из кабины трактора.
Здесь, в окружении мебели и цветов, все более уверенная в своей неуязвимости, она уже не страшилась нападения и чувствовала, что освободилась от мук напряженного состояния постоянной готовности, однако от общего, неопределенного беспокойства, липкой массой обволакивающего все ее существо, избавиться не могла.
Она чувствовала себя изможденной, как, наверное, еще никогда в жизни, и решила немедленно лечь в постель.
За считаные минуты она приняла душ и простирнула белье, после чего, набросив на плотную ночную рубашку теплый халат, направилась в кладовую, чтобы, раз уж она не в силах накрыть к ужину «как положено», хотя бы полакомиться перед сном компотом.
В кладовой, расположенной по оси – то есть, так сказать, в сердце – квартиры, сообразно с чрезвычайным характером ситуации, были сосредоточены немыслимые запасы провизии: с потолка, в окружении связок красного перца, свешивались окорока, колбасы и копченое сало, а внизу в строгом порядке выстроились мешки с сахаром, мукой, солью, рисом в количестве, достаточном для строительства небольшой баррикады; выше, по двум сторонам кладовой, были сосредоточены запасы кофе, мака, грецких орехов, всяческих специй, картофеля, лука, и все эти продовольственные редуты, все это изобилие, свидетельствующее о большой дальновидности хозяйки квартиры, на противоположной от входа стене кладовой венчали – примерно так же, как венчал квартиру лес радующих глаз цветов – полки с шеренгами улыбчивых банок с компотами и вареньями.
Здесь было все, что только можно было законсервировать с начала лета, от фруктов в сиропе и всевозможных солений до томатного соуса и грецких орехов в меде; как обычно окинув взглядом батарею сверкающих банок, она после некоторых колебаний остановила свой выбор на вишневом компоте с ромом, с которым вернулась в гостиную, и прежде чем снова расположиться в ядовито-зеленом кресле, скорее машинально, нежели из любопытства, включила телевизор.
Удобно откинувшись, она положила гудящие ноги на низенький пуфик и, уже наслаждаясь теплом, освеженная душем, с величайшей радостью констатировала, что опять дают оперетту, а раз так, то, наверное, можно надеяться, что дом, в который она вернулась, вновь станет местом покоя и благодати.
Ибо она понимала, что большой мир и она – вещи настолько же разные и несоизмеримые, насколько несоизмеримыми, по любимому выражению ее сына, свихнувшегося на звездах, являются свет и зрение; она понимала также, что одно дело – те, кто, подобно ей, сидят в своих тихих гнездышках, в своих скромных оазисах благоразумия и порядочности и могут лишь с трепетом думать о том, что творится снаружи, и совсем другое – необузданный сброд варварской породы, к которой принадлежит и небритый тип, эти как раз ориентируются в мире с инстинктивной уверенностью; но ведь она против этого мира не восставала, всегда принимала его необъяснимые законы, была счастлива его мелкими радостями, а стало быть, убеждала она себя, вправе рассчитывать, что судьба над ней смилуется, что удары обойдут ее стороной.
Что судьба пощадит этот крохотный островок жизни, не позволит, подыскивала госпожа Пфлаум слова, чтобы ее, которая всем желала только добра и мира, так вот запросто взяли и бросили на всеобщее растерзание.
Дивная мелодия оперетты («Графиня Марица!..» – с радостным волнением узнала она) наполнила гостиную очарованием и тонкими ароматами, как будто сюда вдруг ворвался свежий весенний ветер, и когда за потоком чарующих звуков ей снова привиделась вульгарная публика резервного поезда, она чувствовала уже не страх, а презрение – именно то, что чувствовала в начале своего путешествия, когда впервые увидела в грязном вагоне этих людей.
Два разряда этой вульгарной публики, «чавкающие забулдыги» и «молчаливые изверги», слились для нее в одну массу, и она наконец почувствовала, что способна смотреть на них свысока, поднявшись, невзирая на душевную скорбь – как сейчас воспаряет над земными кошмарами неукротимая музыка, – выше гнетущих переживаний.
Потому что вполне возможно, осмелев предположила она и, глядя на телеэкран, раздавила во рту очередную сочную вишенку, что до поры до времени, под покровом ночи, на своих хуторах, в своих жутких притонах этот сброд будет править бал, но затем, когда их бесчинства станут уже нетерпимыми, им придется убраться туда, откуда явились, – ведь их место там, думала госпожа Пфлаум, за пределами нашего справедливого и благополучного мира, навсегда и бесповоротно.
Ну а пока правосудие не свершилось, убеждала она себя, пусть творится здесь ад кромешный, ей до этого дела нет, разбой и бесчинства, чинимые этими висельниками, этими негодяями, никак ее не касаются; пока они буйствуют в городе, решила госпожа Пфлаум, она носа из дома не высунет, закроет глаза на происходящее и никто о ней даже не услышит, пока этот ужас не кончится, пока снова не выглянет солнце и пока повседневной их жизнью не будут вновь править взаимное понимание и чувство меры.
Замечтавшись, приободрившаяся госпожа Пфлаум наблюдала триумфальный финал, в котором граф Тасило и графиня Марица, одолев все преграды, наконец-то находят путь к сердцу друг друга, но в тот самый момент, когда она с увлажнившимися глазами приготовилась насладиться апофеозом заключительной сцены, кто-то вдруг позвонил в домофон.
Схватившись за сердце, она в ужасе содрогнулась («Он нашел меня! Выследил!..»), затем подняла глаза на часы («Ерунда! Это бред!») и направилась к двери.
Это не могли быть подруги или соседки, ведь в городе, до этого – из приличий, а в последнее время еще и от страха, было не принято навещать друг друга после семи часов вечера, поэтому, отогнав от себя мысль о призрачной фигуре в драповом пальто, она решила, что знает, кто это может быть.
Увы, с тех пор как сын ее съехал на квартиру к Харрерам, он чуть ли не каждую третью ночь заявлялся к ней, чтобы часами изводить своими пьяными бреднями о небе и звездах или, что в последнее время случалось чаще, со слезами на глазах преподнести – краденые, по убеждению разочарованной матери – цветы в знак раскаяния за «всю бесконечную боль, которую он невольно ей причинил».
Она просила его – и тогда, когда он покидал ее дом, и тысячу раз потом, – чтобы не приходил, не тревожил ее, чтобы оставил ее в покое, чтобы ноги его в доме не было, потому что она его не желает видеть, и действительно так и было: она его не хотела видеть, хватит с нее, промучилась двадцать семь лет, когда что ни день, что ни час со стыда готова была сгореть оттого, что у нее такой сын.
Своим сердобольным друзьям она признавалась, что испробовала все, что только могла придумать.
Ну почему, вопрошала она, почему мать должна расплачиваться за то, что ее ребенок не желает вести себя подобающим образом.
Разве мало она настрадалась из-за Валушки-старшего, ее первого мужа, которого погубил алкоголь, а теперь еще с сыном мучиться, без устали плакалась она всем своим знакомым.