Побегав между рядами стиральных машин, он убедился, что не ошибся: все ушли, его бросили, он и правда остался тут в одиночестве; как же так, изумлялся он, что случилось? «И что теперь будет?» – в голос кричал он, но потом, чтобы успокоиться, замедлил бег, заставил себя перейти на шаг и действительно вскоре сумел овладеть собой.
Ведь тот факт, что они его приняли, думал он, уже никто не отменит, неважно, что их сейчас нет, их связь неразрывна, и решил до тех пор, пока они не вернутся за ним, отдохнуть и подумать, расставить по своим местам все то, чему за это время успел у них научиться.
Вернувшись к «своей» стиральной машине, он снова уселся, привалившись спиной к ее стенке и вытянув ноги, и уже было погрузился в свои размышления, когда взгляд его упал на предмет, валявшийся в нескольких метрах от него и недалеко от места, где недавно сидел его новый телохранитель.
Он сразу понял, что это отброшенный в сторону блокнот, и от этого ощутил жаркое волнение, потому что уверен был, что хозяин и автор этого дневника не мог так вот запросто бросить его, как какую-нибудь никому не нужную писанину, и решил, что, скорее всего, блокнот был оставлен ему.
Подняв блокнот и расправив смявшиеся листки, он вернулся на место, положил, как и его владелец, блокнот на колени, вгляделся в неразборчивый угловатый почерк и серьезно и вдумчиво, забыв обо всем на свете, стал читать.
…и тогда уже не имело значения, куда нам двигаться, направо или налево, мы захлестнули все улицы и все площади, чувствуя только одно направление – то, откуда на нас взирал голый страх и желание сдаться в надежде на снисходительность, и для нас не существовало приказов, колебаний и риска, не существовало опасностей, потому что терять нам уже было нечего – все стало невыносимым и нестерпимым, невыносимыми стали дома и заборы, афишные тумбы и телеграфные столбы, магазины, почта и долетающий до нас теплый аромат пекарни, невыносимыми – система и правила, наглое мелочное принуждение, отчаянные усилия выставить здравый смысл против несокрушимой, хладнокровной и несгибаемой всеохватной силы, и невыносимыми, ненавистными – те не имеющие объяснений подспорья, которые все же, всему вопреки поддерживают на земле человеческие дела.
Никакой оглушительный вопль не мог разорвать постепенно окутавшее нас гробовое безмолвие, так мы и продвигались в молчании по удушающе темным улицам, под ослепительный скрип обжигающего мороза и шаркающие звуки погромного марша, неудержимые, напряженные, как струна, не видя соседа, не глядя один на другого, а если и глядя, то так, как глядит человек себе на руку или на ногу, ибо мы уже были единым телом, единым взглядом, неделимой, всесокрушающей, смертоносной и беспощадной яростью.
Сопротивления мы не встречали: по воздуху, вдребезги разнося немытые стекла витрин и окна прищурившихся домишек, летали тяжелые кирпичи, и бродячие кошки, слепившие нас глазами-прожекторами, застыв как парализованные, терпели, когда мы душили их, так же покорно, как выворачивались из растрескавшейся земли спящие молодые саженцы.
Ничто не могло утолить наш стихийный гнев, порождаемый чувством обманутости, тревогой, горьким просветлением, и поскольку, как ни искали, мы так и не находили истинных причин отвращения и отчаяния, то с растущим остервенением крушили все, что попадалось нам на пути: взламывали магазины, вышвыривая на тротуар и растаптывая все, что можно было из них вышвырнуть, а то, что нельзя было, разбивали обломками жалюзи и железными прутьями и устремлялись вперед, перешагивая через раскуроченные до полной неузнаваемости фены, куски мыла, ортопедические ботинки, костюмы, батоны и книги, консервы, детские игрушки и чемоданы, переворачивая брошенные машины и срывая какие-то жалкие вывески.
Мы захватили и разгромили телефонную станцию, потому что заметили внутри свет, и вместе с толпой, сгрудившейся у входа, двинулись дальше, только когда изнасилованные до полусмерти барышни-телефонистки уже потеряли сознание и, судорожно изогнувшись, с зажатыми между коленями руками, будто две использованные ветошки, соскользнули с окровавленного стола на пол, заваленный перевернутыми коммутаторами и рваными проводами.
Мы видели, что больше уже не осталось ничего невозможного, убедились, что все обычные представления теперь бесполезны, и поняли, что от нас ничего не зависит, что мы тоже всего лишь жертва, на мгновенье мелькнувшая в ненасытно засасывающем все подряд пространстве, и точно так же не в состоянии изнутри мгновенья обозреть эту всепоглощающую огромность, как не ведает ничего о скорости увлекаемая ею пылинка, потому что порыв и предмет не могут знать друг о друге.
Мы крушили все, что попадалось нам под руку, возвращаясь туда, где уже побывали, и невозможно было остановиться, затормозить, погромное упоение снова и снова побуждало нас превзойти себя, и мы неудовлетворенно и по-прежнему молчаливо шагали сквозь мешанину из раскуроченных фенов, из мыла, ортопедической обуви, из костюмов, батонов и книг, из консервов, детских игрушек и чемоданов, слой за слоем наращивая завалы на разгромленных улицах города, постепенно сливающиеся в сплошной мусорный полигон; и были готовы обрушиться на этих ничтожеств, барахтающихся в трясине ханжеского смирения и покорности в надежде, что бессловесность поможет им защитить то, что защитить невозможно.
Мы опять оказались неподалеку от Храмовой площади, снаружи царила непроглядная тьма, а внутри нас – убийственная готовность к действию, оголтелая злость, горячий дурман протеста, что-то душащее и гнетущее.
На противоположном конце одного из сходившихся в одну точку проулков в темноте прорезались очертания трех фигур (как выяснилось вскоре, размытые силуэты принадлежали мужчине, женщине и ребенку), которые, заметив приближающийся к ним грозный отряд, тут же в испуге остановились и бочком, отступая вдоль стены, попытались тихо раствориться в густом мраке ночи, но было поздно, ничто уже не могло им помочь, и если до этого по дороге, как можно было предположить – домой, они еще могли прятаться в темных закоулках, то теперь укрыться им было негде, судьба их была решена, ибо там, где господствовал наш беспощадный закон, для таких уже не было места, потому что мы знали: в этих семейных гнездышках и без того еле теплящийся огонь должен быть погашен, и любые попытки спастись бесполезны, как бесполезна всякая мимикрия, бесполезны надежды, ибо надеждам, радостям, озорному смеху, лживому братству и благостному рождественскому умиротворению пришел неминуемый и бесповоротный конец.
Некоторые из нас, человек двадцать-тридцать из первых рядов, решили догнать их.
Выйдя на замкнутый квадрат Храмовой площади, мы обнаружили беглецов и, лавируя между кучами щебня и всякого хлама, двинулись за ними.
Они были уже почти в безопасности, достигнув одной из улиц на противоположной стороне площади; однако скованные их движения говорили о том, что им требовалась каждая капелька стремительно улетучивающегося самообладания, чтобы не броситься сломя голову наутек и сохранить уверенный вид людей, размеренным шагом возвращающихся домой.
Нам, конечно, ничего бы не стоило в мгновение ока догнать беглецов, но тогда мы лишились бы еще неизведанного темного наслаждения, которое обещала погоня, полная иллюзорных надежд и рисков, и точно так же, как преследующий косулю охотник приканчивает свою жертву только тогда, когда животное, выбившееся из сил, смиряется со своей судьбой и чуть ли не само подставляется под выстрел, так и мы – не обрушились тут же на них, а дали поверить, что они еще могут уйти от беды, как-то выскользнуть, обливаясь горячечным потом, из смертельного поля нашего пристального внимания.