Так он сказал бы им, а еще рассказал бы, что чувствует себя человеком, который из безграничного пространства какого-то «исполинского шара» угодил в кажущийся с непривычки пугающе голым равнинный загон, из мира болезненных грез – в «пустынную явь», туда, где все вещи содержат в себе только их очевидную сущность и ни один элемент этой пустоши не превосходит себя самого, а все потому, что он понял, добавил бы он, что помимо этой Земли и того, что она несет на своей поверхности, нет ничего, зато существующее здесь имеет неимоверный вес, громадную силу и растворенный внутри вещей и ни на что больше не направленный смысл.
Он просил бы поверить ему, мол, теперь-то он тоже знает, что кроме того, что есть, нет «ни бога, ни дьявола», ведь нельзя же помимо того, что есть, апеллировать к чему-то еще, и объяснить можно только зло, а добру объяснения нет, из чего вытекает, что на самом деле «нет ни добра, ни зла» и миром правит совсем другой закон – закон сильного, с которым, пока он действительно самый сильный, не совладает никто.
И едва ли возможно и нужно относиться серьезно к тому, что он может кому-то представиться «пленником чувства, переживаемого ограбленным человеком», нет, нет, объяснил бы он, ничего подобного, потому что, во-первых, в нем уже не осталось никаких чувств, во-вторых же, ну да, ему еще нужно время – не отсрочка! а немного времени, – пока этот его поврежденный мозг придет наконец в порядок, потому что в данный момент в нем все дребезжит, пульсирует и скрежещет и он не пригоден к тому, для чего предназначен, к тому, например, чтобы разобраться, как же так, все кругом выглядит прочным, как сталь, и само собой разумеющимся, а понять ничего невозможно, почему вещи вроде бы окончательные лишены четких контуров и как может вот эта ночь со всем, что в ходе нее случилось, одновременно быть такой ясной и такой темной… Но когда он дошел в своих размышлениях до этого места, они давно миновали центральную улицу и сидели уже среди стиральных машин в магазине господина Шайбока, или в «Хозмаге», как они его называли, однако о том, сколько времени они провели там, «вследствие интенсивной умственной деятельности» он не имел представления; наставник его давно их покинул, а новый охранник, сидевший неподалеку, как раз дошел до последнего листа своего блокнота, из чего он предположил, что прошло, вероятно, не менее часа, но затем – решив: «вообще-то, какая разница», вернулся к тому, чем был занят еще до того, как очнуться, – продолжил растирать отмороженные пальцы ног.
Скинув ботинки, он сидел, привалившись спиной к «своему» стиральному агрегату, с таким видом, будто расположился в этом помещении с давящим потолком, среди этих людей навеки; понаблюдав за склонившимся над блокнотом соседом, он снова надел башмаки, зашнуровал их и, поскольку считал, что уснуть сейчас было бы крайне опасно, решил изо всех сил держаться.
Нет, нет, он ни в коем случае не заснет, а эта свинцовая усталость во всех его членах как-нибудь пройдет, и отпустит пульсирующая головная боль, и к нему вернется дар речи, потому что он непременно должен поговорить с остальными, должен еще рассказать им, что если бы он прислушивался к тем, кто был озабочен его судьбой, то не попал бы в такой переплет, и голова сейчас не трещала бы, он был бы решителен и уверен в себе, а всего-то и нужно было… всего-навсего… прислушаться к добрым советам, которыми его осыпали.
Он непременно расскажет им о своей матери, которая день и ночь попрекала его и даже – в воспитательных целях! – вышвырнула его из дома, но это не помогло, не подействовало на него… вон она и вчера не упустила возможности, так сказать… пригрозить ему, что если он не вернется «на правильный путь», то она будет учить его «уму-разуму», таская за волосы; о матери и, конечно, конечно, о госпоже Эстер, чей пример тоже не образумил его, ведь до прошлого дня он принимал ее не за ту, кем она была, не видел в ней человека, сметающего все на своем пути к высшей цели – решительного, изощренного, беспощадного; он только сейчас увидел ее так отчетливо и резко, понял роль полицмейстера, понял, зачем нужен был чемодан и этот ее зычный голос, и понял, что надо было не падать духом, как он, а учиться, извлекать уроки – например, из того, как она вчера вечером в переулке Гонведов – наперекор ему и городскому начальнику – сделала, кажется, все, чтобы расчистить путь людям с рыночной площади.
Но подробней всего он расскажет им о господине Эстере, который годами с безграничным терпением разъяснял ему: того, что он видит, не существует, то, что он думает, – ложно; но он, дурачина, ему не верил и даже вообразил, будто Эстер стал жертвой глубокого заблуждения, в то время как заблуждался он сам, словом, он непременно должен будет все рассказать им о человеке, вне всяких сомнений, наиболее выдающемся среди всех, о том, кто видел и видит яснее, чем кто бы то ни было, и вовсе не удивительно, что от печали, рожденной истинным знанием, он, к сожалению, захворал.
А ведь сколько раз, сидя в кресле в гостиной, Валушка слушал, как ему говорили: «Тот, кто думает, будто мир держится на добре или красоте, тот, дорогой мой друг, плохо кончит», – и чуть ли не каждый день господин Эстер твердил ему: «Извольте взглянуть на меня! И так будет с каждым, кто отказывается извлекать уроки из того, что буквально колет глаза», – но он, разумеется, ничего не видел, он был глух к предостережениям и теперь, вспоминая совместные годы, изумлялся, как Эстеру не надоедало выслушивать его вечные разглагольствования о свете, о небесах и о «завораживающей механике мироздания».
Зато, размышлял Валушка, если бы только Эстер увидел его в эту минуту (или чуть позже, когда к нему вернутся силы), он немало бы изумился, что его ученик, на которого он убил столько времени, теперь в самом деле достоин носить это звание, да, действительно, он с удивлением обнаружил бы, что его наставления были все же не бесполезны, ведь он бы увидел, что отныне Валушка «оценивает вещи» исключительно «на основе того, что он слышал в гостиной».
Каким образом Эстер мог бы все это увидеть, Валушка не имел ни малейшего представления, ведь с домом на проспекте Венкхейма было покончено, отныне он («Это решено…») окончательно принадлежит к этим людям, да, это решено, кивнул Валушка, потер горящие глаза и уперся ногами в корпус стоящей напротив стиральной машины, потому что почувствовал вдруг… что ледяной пол под ним куда то поплыл.
Он еще успел отметить, как к его новому охраннику подходит другой их товарищ, берет у того блокнот, переворачивает несколько листов, потом спрашивает: «Это что?» И Валушкин охранник ворчит в ответ: «Что, что… отходную тебе написал…» – они ухмыляются… другой выхватывает блокнот и отшвыривает его, и последние фразы, которые еще до него дошли, были такие: «…ослепительное поскрипывание?..обжигающего мороза?..тоже мне, блин, писатель…» Последние – потому что ледяной пол под ним в этот момент уже накренился настолько, что он стал сползать, покатился, а затем полетел в какую-то бездонную пропасть, и все это продолжалось невероятно долго, он падал, беспомощно размахивая руками, потом наконец приземлился на что-то твердое – на тот же ледяной пол – и открыл глаза.
Он уже не сидел, привалившись к стиральной машине, а лежал рядом с ней на линолеуме, сжавшись в комок, как еж, в которого тычут палкой, и всем телом дрожал от холода; довольно быстро он осознал, что не пол накренился под ним, это он сполз на пол, и провалился он вовсе не в пропасть, а в сон; гораздо труднее было осмыслить то, что он с ужасом обнаружил, когда кое-как поднялся: в магазине Шайбока он был один.