Вопиющую, вообще-то, постыдную, безобразную точку, осознал изумленный Эстер, ведь получалось так, что гармония, чудесная красота созвучий, до сих пор не дававшая ему погрязнуть в трясине заразной пошлости, «фальшива в самой своей сердцевине», в самих созвучиях музыкальных шедевров, за которыми, как бы там ни было, на протяжении веков угадывалось некое истинное царство.
В научном мире не уставали превозносить неподражаемую изобретательность мастера Андреаса, хотя тот был скорее продолжателем своих предшественников, нежели первооткрывателем, и высказывались о его равномерной темперации так, будто она – это обман-то! – была как бы вещью само собой разумеющейся, больше того, настоящие знатоки вопроса, дабы затушевать обман, в своих ухищрениях затмевали даже Веркмейстера и его современников.
Они разглагольствовали то о том, какие неведомые и невиданные перспективы открывает распространение равномерной темперации перед несчастными композиторами, дотоле скованными цепями из девяти доступных тональностей, то о том, какие невероятные сложности с модуляцией возникают в случае (заключаемого ими в иронические кавычки) «натурального» строя – и вообще, тут же переходили они на чувства, ведь не можем же мы отказаться от гениальных творений Бетховена, Моцарта или Брамса лишь потому, что при их исполнении звучание будет «на тютельку» отличаться от абсолютно чистого.
«Стоит ли толковать о такой безделице!» – соглашались эксперты, и хотя находились отдельные сомневающиеся прожектеры, пытавшиеся смягчить положение рассуждениями о компромиссах, представители большинства ставили под сомнение и это и нашептывали читателю: чистый строй – это фикция, чистые созвучия невозможны, а если даже возможны, то зачем они нам нужны, если мы прекрасно обходимся и без них… Вот когда Эстер сгреб в кучу и вышвырнул вон все эти шедевры – акустической в данном случае – ограниченности человеческого ума, доставив, сам того не желая, немало радости госпоже Харрер и, разумеется, местным антикварам, после чего, объявив этим своеобразным жестом, что его многотрудные изыскания закончены, решил подвести итоги.
В том, что речь в данном случае шла вовсе не о техническом, но о «типично философском» вопросе, Эстер ни минуты не сомневался, а по некотором размышлении понял еще и то, что, собственно говоря, спровоцированные ворчанием Фрахбергера по поводу «чистой квинточки» кипучие штудии в области звукового строя подвели его к неизбежному вопросу о вере – к тому, чтобы спросить самого себя, на чем он, человек, никогда не питавший пустых иллюзий, основывал свое убеждение в том, что гармонический порядок, на который с видимой неопровержимостью указывает всякий шедевр, вообще существует.
Позднее, когда уже схлынули первые и, несомненно, самые горькие волны смятения, он смог более трезво взглянуть на то, «до чего ему удалось доискаться», он даже как бы смирился и испытал облегчение от этого нового знания, потому что уже понимал, что, собственно, произошло.
Мир, констатировал Эстер, есть всего лишь «игра безразличных сил и хаос мучительных виражей», отдельные его элементы друг с другом никак не стыкуются, в нем избыток шума, гама и трескотни, его глас – лишь оповещение о мучениях, и это все, что можно в нем уловить.
Однако «собратья по бытию», заброшенные в этот неотапливаемый, продуваемый сквозняками барак – никак не желая смиряться с отторгнутостью от предполагаемого неземного блаженства, – вечно пылают в лихорадочном ожидании, ждут чего-то, не зная точно чего, уповают на что-то, что в принципе невозможно, что ни день убеждаясь при этом, что ждут и надеются они совершенно напрасно.
Ибо верить – наконец-то добрался он в своих размышлениях и до собственной глупости – надо не во что-то, а в то, что все обстоит не так, как нам кажется, и что музыка вовсе не способ открыть наше лучшее «я» и открыть для нас лучший мир, а хитроумный способ завуалировать, спрятать от нас и наше безнадежное «я», и этот безрадостный мир, лекарство, которое не излечивает, горячительное, которое навевает сон.
Были, были наверняка и благоприятные времена, размышлял он, как, например, времена Пифагора, Аристоксена, когда прежних «собратьев по бытию» не мучили никакие сомненья, они не стремились, не порывались куда-то из-под сени наивной доверчивости и, зная, что божественная гармония принадлежит богам, довольствовались тем, что с помощью мелодий своих чисто настроенных инструментов могли как бы проникать в эту необозримую ширь.
Однако позднее, в убогом стремлении освободиться от власти небесных феноменов, все, что они имели, превратилось в ничто, ибо помутившийся разум, высокомерно шагнувший в открывшийся хаос, уже не довольствовался лишь приобщением к хрупкой грезе, но хотел ухватить ее целиком, а поскольку от грубого прикосновения она тут же рассыпалась в прах, то он, как умел, попытался ее возродить: решение вопроса было поручено блестящим специалистам, Салинасам и Веркмейстерам, которые в поте лица, не разбирая, где ночь и где день, где ложь и где правда, поставленную задачу, надо отдать им должное, решили с такой гениальной находчивостью, что публике, по сей день благодарной им, оставалось только воскликнуть, изумленно переглянувшись: «Вот так да!» Вот так да, подумал про себя Эстер и решил было изрубить в куски свой рояль или вышвырнуть его вон из гостиной, но вскоре понял, что это едва ли избавит его от воспоминания о постыдном самообмане, скорее наоборот, будет только сильнее мучить, поэтому он, поразмыслив немного, оставил «Стейнвей» где стоял, сам же решил приняться за дело, чтобы как следует проучить себя за глупое заблуждение.
И с этого дня, вооружившись настроечным ключом и частотомером (раздобыть которые в связи с уже начавшимися в то время «серьезными перебоями в сфере торговли» было не так-то просто), он часами торчал у дряхлого фортепиано, и поскольку при этом он только и думал о том, что его ждет, когда работа будет закончена, то полагал, что звучание, которое он в результате услышит, вряд ли окажется большой неожиданностью.
То был период генеральной перенастройки, или, как он еще называл его, скрупулезной коррекции Веркмейерова труда, а заодно и коррекции собственных чувств, но если первое ему вполне удалось, то нельзя было утверждать то же самое о втором.
Потому что когда пришло время и он смог сесть за перенастроенный в духе Аристоксена рояль, чтобы отныне и до конца дней своих играть на нем один-единственный цикл, неисчерпаемый и непревзойденный, состоящий из истинных музыкальных жемчужин, пригодных для демонстрации всех возможных тональностей, а именно «Хорошо темперированный клавир», то при исполнении первой же выбранной им прелюдии – до-диез мажор – вместо радужных переливов его слух поразил умопомрачительный скрежет, к которому, как он вынужден был признать, подготовиться было невозможно.
Знаменитая же прелюдия ми-бемоль минор – на этом настроенном на небесную чистоту инструменте – напомнила ему кошмарную деревенскую свадьбу с упившимися, сползающими со стульев гостями и дородной, тоже изрядно пьяной невестой, которая с грезами о будущем на кривоглазом лице жеманно выкатывается из задней комнаты; столь же невыносимой показалась ему и – по стилю напоминающая французскую увертюру – прелюдия фа-диез минор из второго тома, как и все остальные, которые он начинал играть, пытаясь хоть как-то умерить боль.