По утрам, уходя, госпожа Харрер в щелочку приоткрытой двери снабжала его день ото дня все более абсурдными слухами – то о раскачивающейся Водонапорной башне, то о чудом пришедших в движение шестеренках часов на церковной башне (а на этот раз, разумеется, она не преминула рассказать о «сборище адских отродий» и о каком-то дереве в переулке Семи вождей), но во всем этом он не видел уже ничего удивительного и ни минуты не сомневался, что все сказанное – невзирая на очевидную недалекость вестницы – является истинной правдой, лишь подтверждая то, о чем он и так вынужден был догадываться, а именно что вере в наличие связей между следствиями и причинами, в иллюзию, будто возможно предвидеть события, и, стало быть, «в существование разума» наступил конец.
«Мы потерпели провал, – продолжил господин Эстер; он окинул глазами гостиную и остановил взгляд на вылетающих из печки и стремительно гаснущих искрах.
– Полный провал во всех наших мыслях, делах и фантазиях, равно как и в жалких попытках понять, почему так случилось; бросили псу под хвост Бога, растоптали дисциплинирующее уважение к чести и достоинству, отказались от слепой, но во всяком случае благородной веры в то, что каждый из нас будет взвешен и найден тем более легким, чем большее расстояние будет отделять его от древних десяти заповедей… иными словами, мы провалились, опозорившись на все мироздание, в котором, надо думать, нам больше нечего делать.
В народе, – с улыбкой глянул он на Валушку, мечущегося между желанием высказаться и необходимостью вежливо слушать, – если верить этой болтушке Харрер, идут разговоры об Армагеддоне, о Страшном суде, потому что им невдомек, что никакого суда, никакого Армагеддона не будет… в этом нет никакой нужды, все схлопнется и без этого, схлопнется, чтобы начаться сначала, и так будет до бесконечности, потому что, наверное, с этим дело обстоит точно так же, – поднял он глаза к потолку, – как с нашим беспомощным блужданием по вселенной, которое, однажды начавшись, не остановится уже никогда.
От этого, – Эстер закрыл глаза, – кружится голова и охватывает тоска; боже праведный, какая охватывает тоска человека, которому удалось избавиться от иллюзии, будто в этом кромешном круговороте созидания и распада, рождения и смертей угадывается какой-то определенный план, какой-то гигантский и восхитительный целеустремленный замысел, а не холодное, слепящее своей однозначностью механическое движение… Конечно, возможно… что изначально… какой-то замысел был, – взглянул он опять на беспокойно зашевелившегося гостя, – однако сегодня об этой юдоли исполнившейся печали нам лучше бы помолчать, дабы не бередить смутную память о том, кому мы всем этим обязаны.
Да, лучше нам помолчать, – повторил он несколько более звонким голосом, – а не прояснять безусловно благие намерения бывшего нашего патрона, ведь о том, для чего он нас создал, мы гадали уже предостаточно и, как видим, ни к чему не пришли.
Ни к чему не пришли ни в этом, ни в чем другом, потому что, и я говорю это не случайно, столь желательной прозорливостью наградили нас скуповато: зуд любознательности, вновь и вновь побуждавший нас разобраться в реальности, скажем прямо, к большим успехам нас не привел, а если мы иногда и докапывались до какой-нибудь ерунды, то нам это выходило боком.
Если будет позволена мне такая дрянная шутка, представим себе, – провел он рукой по лбу, – первого человека, который подбросил вверх камень.
Бросает он камень, тот падает, вот здорово, думает человек.
Но что происходит дальше? Этот камень однажды шарахает человека по голове.
Так что поосторожней надо с любознательностью и всяческими экспериментами, – мягко предостерег своего друга господин Эстер.
– Лучше нам удовольствоваться пусть жалкой, зато неопровержимой истиной, которую все мы, за исключением только ангельских, вроде вашей, натур, ощущаем собственной шкурой, а именно что в этом, вне всяких сомнений замечательном, мироздании мы являемся просто жертвами маленькой неудачи и что вся человеческая история, если вспомнить авторитетный источник, это повесть, в которой много шума, страстей и крови и которая рассказана фигляром, кривляющимся в дальнем углу необозримой сцены, или, если хотите, история есть своего рода вынужденное признание в заблуждении, медленное и мучительное признание того факта, что это создание получилось не слишком удачным».
Он потянулся к ночному столику за стаканом, глотнул воды и, бросив пристальный взгляд в сторону кресла, не без тревоги заметил, что его преданный посетитель, который давно уже перерос роль самоотверженного помощника, сегодня выглядит беспокойнее, чем обычно.
Придерживая одной рукой поставленный чемодан, а в другой судорожно сжимая какую-то бумажку, Валушка сидел в своей неизменной, с раскинутыми сейчас полами, казенной шинели и как бы выглядывал из собственной тени; внимая тихому потоку его рассудительной речи, он все больше колебался, не зная как быть: выслушать ли, как обычно, преданно, до конца своего престарелого друга, как велела ему заботливая сострадательная натура, или тут же – как бы в утешение и тоже по обыкновению – поведать ему о великом своем потрясении, которое он пережил во время ночной или, точнее сказать, предрассветной прогулки в поднебесных кущах? Подчиниться обоим этим побуждениям одновременно он явно не мог, и все это, вся эта нерешительность и растерянность, нисколько не удивляли Эстера.
Он привык, что Валушка всегда влетал к нему в комнату словно на крыльях, в радостном возбуждении, равно как, в свою очередь, и Валушка свыкся – словно с какой-то важной традицией – с тем, что пока он хоть немного не отойдет от «невыразимой радости космических переживаний», его развлекает горьким юмором своих строгих суждений господин Эстер.
Так было между ними уже много лет: Эстер говорил, Валушка слушал, чтобы затем – как только на лице успокаивающегося гостя появится наконец первая мягкая улыбка – хозяин с готовностью передал ему слово, поскольку речи, которыми с «блистательной слепотой и непорочным очарованием» отвечал ему молодой почитатель, смущали Эстера не содержанием, а скорее только начальной пылкостью.
Вот уже почти восемь лет его посетитель каждый полдень и в конце дня сбивчивым от волнения голосом рассказывал ему одну и ту же историю – нескончаемую фантасмагорическую эпопею о планетах и звездах, о солнечном свете и ускользающей тени, о беззвучной работе вечно вращающихся небесных тел, которая, словно «немое свидетельство непостижимого разума», очаровывала Валушку во время его беспрестанных ночных блужданий под небесами, с некоторых пор окончательно скрывшимися за тучами.
Что касается Эстера, то он о небесных вопросах предметно никогда не высказывался, хотя частенько, дабы разрядить атмосферу, шутил об этом «вечном вращении» («Ничего удивительного, – как-то лукаво сощурился он, повернувшись в сторону кресла, – что за столько тысячелетий на этой вечно вращающейся Земле люди так и не пришли в себя, – ведь все их внимание направлено только на то, чтобы просто не шмякнуться задницей…»), однако позднее он стал избегать и таких необдуманных шуток, причем не только из опасения повредить хрупкий универсум Валушкиного воображения, но и по той причине, что считал неправильным оправдывать жалкое состояние наших бывших и будущих сожителей по планете необходимостью – «вообще-то и правда малоприятной» – постоянно где-то болтаться.