Уже в первых своих воспоминаниях – приблизительно о том времени, когда умер его отец – он ходил по этим же самым улицам (но поначалу только не дальше площади Мароти, докуда осмеливался убегать из родительского дома шестилетний малец), и, честно сказать, между своим тогдашним «я» и теперешним он не ощущал не только пропасти, но даже сколь-нибудь ощутимой границы, ведь с тех самых пор, когда он впервые (быть может, когда возвращался домой с похорон?) осмысленным взглядом увидел его над собой, звездное небо с мерцающими в непостижимой дали огоньками держало его в плену.
Он повзрослел, похудел, виски тронула седина, однако как прежде, так и теперь он не ведает меры вещей, которая помогла бы ему ориентироваться на земле, и не постиг, как это возможно – вместо цельного и неразделимого потока всего универсума, частицей которого (куда-то тоже несущейся) является и он сам, с умудренной чувствительностью видеть мир как переход текущего и меняющегося в грядущее.
За потоком же медленно протекающих мимо него человеческих дел он наблюдал без эмоций и личного участия, с долей грустного недоумения, и тщетно пытался понять или как-то на собственном опыте пережить, чего именно добиваются друг от друга его «дорогие друзья», потому что само изумленное осознание этого «большего целого» как бы лишало его возможности ориентироваться в земных делах и (к неизбывному стыду матери и вящей потехе городских обывателей) навеки закупорило в неуязвимую кристально-прозрачную оболочку вечного мгновения.
«Неутомимо и слепо» перемещался он, топал, носился по городу, лелея в душе – как выразился не без иронии его знаменитый друг – «безнадежную красоту персонального космоса» (десятилетиями под одним и тем же небом и по одним и тем же, почти неизменным дорогам и тротуарам), и если жизнь его вообще имела какую-то историю, то это была история его все более расширяющихся блужданий – от окрестностей лежавшей в непосредственной близости от их дома площади Мароти до покоренного к тридцатипятилетнему возрасту целого города, потому что во всем другом он остался таким же, каким был в детстве, и нельзя говорить о каких-то существенных изменениях, которые претерпела его судьба, да и его мысли, потому что ведь изумление – продлись оно хоть две тысячи тридцать пять лет – не может иметь истории.
Вместе с тем было бы ошибкой думать (как, кстати сказать, и думали за его спиной завсегдатаи «Пефефера»), будто он ничего-то не замечает вокруг себя, не догадывается, что слывет среди них полоумным, и, главное, будто он даже не понимает, что вынужден постоянно жить в центре всеобщего насмешливого внимания.
Ничуть не бывало, он прекрасно все это знал, и стоило только кому-то на улице или в корчме, в «Комло» или в станционной экспедиции вывести его из заоблачных грез широкой ухмылкой и звонким воплем («Эй, Янош! Ну что там в космосе?!»), он, полагая, что в глубине насмешки скрываются нотки естественной в таких случаях дружелюбности, густо краснел, опускал глаза и как человек, которого уличили в том, что он снова «считает звезды», вялым фальцетом растерянно бормотал что-то себе под нос.
Потому что он понимал и сам, что едва ли достоин даже простого – но столь желанного – созерцания «царственно безмятежного универсума», и что люди вполне справедливо – в связи с его вечными экстатическими порывами (которые он оправдывал желанием поделиться скудными своими познаниями с хворающим господином Эстером и приятелями из корчмы) – увещевали его, мол, вместо загадочных неземных светил обратил бы лучше внимание на собственное жалкое существо и свою безотрадную и никчемную жизнь.
И этот категорический приговор общественности он не просто принимал к сведению, но был – и этого не скрывал – целиком с ним согласен, не раз заявляя прилюдно, что он «настоящий умалишенный», которому в голову не придет возражать против само собой разумеющихся вещей и который безмерно признателен согражданам, что «не упекли его куда следует» и по-прежнему попустительствуют тому, что он, несмотря на чистосердечное раскаяние, все же не в силах оторвать глаза от того, «что Господь сотворил на вечные времена».
О том, сколько чистосердечности было в его раскаянии, Валушка не распространялся, ясно было одно: вызывающие столько насмешек «сияющие глаза» он действительно не мог оторвать от небесного свода, что, конечно, не следовало, да и невозможно было понимать буквально хотя бы уже потому, что «сотворенное на вечные времена» дивное мироздание Господне – во всяком случае, здесь, в огражденной хребтами Карпат низине – чуть ли не постоянно укрыто было то плотной дымкой, то липким туманом, то непроглядными облаками, и Валушка, когда он радостно перебирал в душе – опять же по неподражаемому выражению Эстера – «мимолетные видения порой проясняющегося универсума», был вынужден, разглядывая неровный от толстого слоя мусора ландшафт тротуаров, полагаться на скудные воспоминания о лете, которое, с каждым разом делаясь все короче, угасало с неосязаемой быстротой, и небо на целый год опять исчезало за тучами.
Своим великолепием мимолетные эти видения всегда сокрушали его, но тут же и возвращали к жизни, и хотя он не мог говорить ни о чем другом (полагая, что «это касается всех»), ему не удавалось найти те несколько подходящих слов, которые хотя бы примерно могли объяснить, что же он, в конце концов, видел.
Когда он заявлял, что о вселенной ему ничего не известно, ему не верили и даже не понимали, что он хочет этим сказать, между тем как Валушка действительно ничего о вселенной не знал, ибо знание его настоящим знанием не было: он не стремился что-то с чем-то сопоставлять, не порывался что-либо объяснить, не соизмерял себя постоянно с волшебным и безупречным ходом «беззвучного механизма небес» и считал само собой разумеющимся, что тот факт, что он не мыслит себя вне целого, вовсе не означает, что целое немыслимо без него.
Словом, видя все это, он видел одновременно и Землю, и город, в котором жил; наблюдая, как здесь, внизу, все происшествия, все истории, все жесты и помыслы тоже лишь бесконечно повторяют сами себя, он жил среди ближних своих в неосознанном убеждении, что нет смысла искать изменений там, где их и в помине нет, и поэтому – словно капля, когда она расстается с тучей, – совершал лишь то, что должен был совершать.
Он прошел мимо Водонапорной башни, в Народном саду обогнул огромное бетонное кольцо, окруженное дремлющими дубами, и поскольку он то же самое делал и вчера, и позавчера, и бессчетное количество раз утром, днем, ранним и поздним вечером, то теперь, когда он вышел снова на Мостовую, параллельную главной улице города, чтобы двинуться по ней дальше, не было никакого смысла проводить какие-либо различия между этой прогулкой и предыдущими, так что он и не проводил их.
Дойдя до пересечения Мостовой с улицей Шандора Эрдейи, он приветливо помахал смутно видневшейся в отдалении группе людей, которые, как ему показалось, почти неподвижно стояли у водоразборной колонки; поднявшись своей утиной походкой до верха Мостовой улицы, он обогнул станционное здание и заглянул в газетную экспедицию, где по случаю «адской погоды» выпил горячего чаю в компании с железнодорожником, который жаловался на поезда, прибывающие как попало, и со страхом рассказывал о какой-то «кошмарной фуре», – все это было не просто повторением того, что происходило вчера и позавчера, а, можно сказать, было в точности то же самое: те же шаги, направляемые туда же и в ощущении такой полноты бытия, которая, невзирая на ощутимую видимость направления и движения, сгущает всякое человеческое событие в один бесконечный момент… Он услышал свисток прибывшего со стороны Вэсте (опять же случайно, вне расписания) ночного поезда и, выглянув в окно Экспедиции, увидал, как ржавый состав останавливается перед растерянно салютующим начальником станции, и перрон, неожиданным для этого часа образом, заполняется кучей народа; поблагодарив за чай, Валушка попрощался с железнодорожником и сквозь толпу пассажиров, все еще в нерешительности топтавшихся у пыхтящего паровоза, вышел на площадь, чтобы продолжить свой путь по заполненному стаями одичавших кошек проспекту барона Венкхейма – но продолжить не в направлении какой-то определенной цели, а просто так: ступая во вчерашние следы собственных башмаков, идти по искрящейся на морозе и поскрипывающей под ногами брусчатке.