В разразившемся гвалте, когда публика насмешливо аплодировала и хлопала по плечам сияющего от гордости маляра и двоих других, теперь уже окончательно ошалевших и ничего не соображающих обитателей космоса, Валушке всучили стакан вина и тут же о нем забыли.
Смущенно выбравшись из окружения овчинных тулупов и телогреек, он отошел в относительно свободный угол неподалеку от стойки и поскольку далее уже не рассчитывал на участие остальных, то, пьянея от воображаемого зрелища – и от принимаемого им за радостное ликование гвалта, – сиротливым преданным созерцателем продолжил отслеживать путь Луны, которая медленно сползала с противоположного края пылающего солнечного диска… Потому что он хотел видеть – и действительно видел, как возвращался на Землю свет, хотел ощутить – и действительно ощутил, как вновь устремился к ней поток тепла, хотел испытать – и действительно испытал то непередаваемое волнение, когда ты осознаешь, что в конце концов все же освободился от гнета страха, вызванного леденящим, зловещим, апокалиптическим мраком.
Но рядом не было никого, кому можно было бы объяснить все это или хоть просто поговорить, так как публика, которую больше не занимала «пустопорожняя болтовня», со своей стороны, как всегда, посчитала, что с наступлением мистического заката представление кончилось, и ринулась штурмовать корчмаря в надежде еще разок остаканиться.
Какое еще возвращение света? Освобождение? Поток тепла? В этот момент Хагельмайер, казалось, следивший за мыслью Валушки, не мог удержаться, чтобы невольно не подключиться к событиям: налив желающим «по последней», он погасил свет, распахнул перед ними дверь и без особых эмоций («По домам, забулдыги!»), сонно щурясь, погнал всех вон.
Делать было нечего, пришлось им смириться с тем, что на сегодня и правда все кончено, их вытурили взашей, и можно идти куда вздумается.
Молчаливо потянулись они на выход, и хотя, оказавшись на улице, большинство уже не выказывало желания веселиться, тем не менее некоторые – после того как Валушка дружелюбно простился с ними (разумеется, не со всеми, так как были и такие, кого только что, прямо перед тем как турнуть, разбудили, и они, хватив ледяного воздуха, тут же приткнулись к стене поблевать), – словом, некоторые из них, точно так же как и вчера, и позавчера, и бог весть в который уж раз за минувшие годы, смотрели вслед его удаляющейся фигуре, когда, он, разгоряченный зрелищем, все еще стоявшим перед его глазами, по обыкновению, оставив их у питейного заведения, чуть согнувшись и подавшись вперед, пригнув голову, мелким шагом, едва не рысцой («…как человек, который спешит по делам…»), устремлялся прочь по безлюдной улице, – смотрели и сперва тихонько хихикали, а затем, когда он сворачивал за Водонапорную башню, уже громким здоровым смехом ржали, ведь кроме него других объектов насмешек у них и не было, в особенности теперь, когда им всем, извозчикам, грузчикам, малярам и пекарям, казалось, «…что жизнь как-то заколодилась…», в то время как он, Валушка, был всегда к их услугам, причем, как они выражались, «за так», и даже его комичная внешность – вечно сияющие газельи глаза, нос, цветом и формой смахивающий на морковку, и вся его, неразлучная с почтальонской сумкой, нескладная фигура в долгополой, по щиколотку, нелепой шинели – удивительным образом никогда не надоедала им, и по этой причине он служил неиссякаемым источником их диковинного веселья.
Надо сказать, что люди, стоявшие у «Пефефера», были недалеки от истины: «неотложное дело» у Валушки действительно было.
Ибо – как он в некотором смущении пояснял иногда, если кто-нибудь насмешливо окликал его – «перед тем как лечь спать», ему «надобно пробежаться», что означало, что он собирался рвануть мимо частокола в последние дни – за ненадобностью – уже выключенных после восьми часов вечера фонарей, обозреть вмерзший в стылую тишину город от кладбища Святого Иосифа до кладбища Святой Троицы, обойти вымершие окраины от Бардошевой топи до железнодорожной станции, покружить вокруг Городской больницы, Судебной палаты (вкупе с тюрьмой) и, конечно же, Крепости и громадного, обветшалого, не подлежащего восстановлению и поэтому каждые десять лет заново окрашиваемого дворца Алмаши.
Зачем все это было нужно и какую цель он преследовал, точно никто не знал, и этот туман не рассеивался даже в том случае, когда он, случалось, в ответ на расспросы кого-нибудь из назойливых обывателей, неожиданно покраснев, заявлял: мол, на нем «к сожалению, лежит одно постоянное, если можно так выразиться, внутреннее задание»; хотя, если разобраться, речь шла всего лишь о том, что он, будучи не способным (и поэтому не желающим) отделять для себя бывшую постирочную на задах дома Харрера, что служила ему пристанищем, от жилищ местных жителей, Отделение связи от «Пефефера», станционную экспедицию от улиц и маленьких сквериков, то есть не будучи в состоянии видеть четкую и непреодолимую грань между своей жизнью и жизнью других людей, он, можно сказать, жительствовал во всем городе сразу, от Надьварадского шоссе до Молокозавода, во всем городе, который, как добрый хозяин – свое поместье, он должен был каждый день обходить и по которому он, защищенный клеймом городского сумасшедшего, в силу неуемной фантазии, привычной к «безмерной свободе космоса», и безоговорочного доверия ко всему сущему в течение вот уже трех с половиной десятилетий перемещался – как по какому-нибудь тесному логову – неутомимо и чуть ли не ощупью.
И поскольку вся его жизнь была бесконечным странствием по заветным местам его дней и ночей, то слова «перед тем как лечь спать» и «надобно пробежаться» отражали реальность несколько упрощенно: во-первых, спал он всего лишь пару часов под утро (да и то в полудреме, одетым, так что слово «ложиться» в обычном смысле было здесь не вполне уместно), во-вторых же – что касается этих странных его пробежек, – он в течение последних двадцати лет только и делал, что носился как угорелый по городу, в котором зашторенная комната господина Эстера, Отделение связи, Экспедиция, гостиница «Комло» (куда он ходил за обедами для больного друга) и даже распивочная за Водонапорной башней скорее были точками касания в его неостановимой гонке, нежели настоящими остановками.
Но все это, все эти его бесконечные странствия – которых уже самих по себе было достаточно для того, чтобы местные жители смотрели на него не как на одного из сограждан, а как на некий, выражаясь помягче, существенный элемент городского пейзажа – совсем не предполагали постоянного, ревностного, неусыпного наблюдения или, хуже того, какой-то маниакальной слежки, хотя многие, ради простоты или под грузом архаических предрассудков, думали именно так.
На самом же деле Валушка не «видел» города, потому что привык смотреть только себе под ноги, когда не имел возможности неотрывно разглядывать головокружительный купол неба.
В стоптанных башмаках, в фуражке с лаковым козырьком и кокардой, в тяжелой казенной шинели, сгорбленный под неотделимой от него почтальонской сумкой, своей неподражаемой валкой походкой бесконечно блуждал он среди ветшающих зданий родного города, но видел только землю, точнее сказать, прямые линии и зигзаги – покрытых слоями мерзлого мусора – тротуаров, асфальтовых дорог, мостовых, утоптанных пригородных дорожек, и если все их подъемы и спуски, выбоины и колдобины он знал как свою ладонь (и мог бы с закрытыми глазами, просто по шороху под подошвами определить, где находится), то о каких-то мелких штрихах на стареющих вместе с ним домах, на оградах, навесах и подворотнях он сказать ничего не мог – просто-напросто потому, что их образы, хранимые памятью, не выдержали бы никаких изменений, даже самых малейших, так что он принимал их к сведению только в общем виде (в том смысле, что всё на месте), точно так же как принимал страну, неразличимо сменяющие друг друга времена года и живущих вокруг людей.