Они ей советовали, и она к их советам нередко прислушивалась, «просто-напросто не пускать на порог сумасбродного отпрыска, пока тот не откажется от дурных привычек», но это, вынуждена была признать госпожа Пфлаум, тоже не помогало, а лишь «надрывало материнское сердце».
И тщетно она запрещала ему навещать ее, пока не укрепит в должной мере волю – ее-то как раз сыну и не хватало – к правильному образу жизни, Валушка-младший, продолжая бродяжничать, вновь и вновь, приблизительно раз в три дня, заявлялся к ней, чтобы с сияющим лицом заверить мать, что воля его уже «достаточно укрепилась».
Устав от безнадежной борьбы, от сознания, что сын ее в своей неисправимой глупости даже не понимает, чего от него хочет мать, она обычно сразу гнала его прочь, что собиралась сделать и на этот раз, однако, сняв трубку домофона, вместо до боли знакомого заикания («Это… я… мама…») услышала воркующий женский голос.
«Кто-кто??» – изумленная, переспросила госпожа Пфлаум и на секунду отдернула трубку от уха.
«Пирошка, милая, это я! Госпожа Эстер!» – «Вы?! Здесь?! В такой час?!» – изумилась она и растерянно потеребила на себе халат.
Эта дамочка была из разряда тех, с кем госпожа Пфлаум – как, впрочем, и все остальные достойные люди в городе – старалась «держать дистанцию»; поскольку никаких особенных отношений между ними не было и за исключением неизбежных, но, конечно, прохладных поклонов на улице они за год обменивались разве что парой слов о погоде, ее визит был более чем неожиданным.
Госпожа Эстер оставалась постоянной темой женских пересудов не только из-за «скандального прошлого, нравственной неустойчивости и неясного на данный момент семейного положения», но еще и по той причине, что она, самым нахальным образом манкируя приличным обществом, то эпатировала его своими бесцеремонно-надменными выходками и безвкусной одеждой, которая сидела на ее бочкообразной фигуре, «как на корове седло», то возбуждала к себе неприязнь своей лицемерной лестью и притворством, не снившимся даже хамелеону.
К тому же несколько месяцев назад, когда, воспользовавшись начавшимися беспорядками и отсутствием должной бдительности – а также поддержкой начальника полиции, своего сожителя, – она провозгласила себя председателем Женского комитета, госпожа Эстер еще выше задрала нос и с трясущимся от гордости и злорадства вторым подбородком, со своей «тошнотворно елейной улыбочкой на потасканной роже», как метко охарактеризовала ее одна из соседок, под видом ознакомительных визитов пролезла даже в такие семьи, куда прежде ее не пустили бы на порог.
Таким образом, легко было догадаться, что эта персона и на сей раз задумала нечто подобное, поэтому госпожа Пфлаум отправилась вниз, к входной двери, с твердым намерением сперва как следует отчитать пришелицу за ее неотесанность («Похоже, эта нахалка понятия не имеет, когда можно являться в приличный дом!»), а затем, в качестве первого, так сказать символического, шага к вынужденному затворничеству, дать непрошеной гостье от ворот поворот.
Но все случилось иначе.
Все случилось иначе, да оно и понятно, ведь госпожа Эстер прекрасно знала, с кем имеет дело, поэтому ей, которая – как нашептывал на ушко своей пассии ее друг полицмейстер – «уже в плане роста и веса… не говоря обо всем другом», была «просто недюжинной дамой», не составило труда с врожденным начальственным чувством и решимостью, не терпящей непокорности в принципе, смять сопротивление госпожи Пфлаум; изображая саму любезность – «о моя дорогая… милейшая…» – она по-мужски басовитым голосом заявила, мол, она понимает, что пожаловала в неурочный час, но им непременно нужно поговорить с хозяйкой по «неотложному личному делу», и, воспользовавшись кратким и вполне предсказуемым замешательством госпожи Пфлаум, попросту отодвинула ее вместе с дверью в сторону, вихрем взбежала по лестнице и, по привычке слегка пригнувшись («Чего доброго еще шандарахнешься лбом…»), ввалилась в квартиру, после чего, дабы пока отвлечь внимание от своей неотложной цели, сделала несколько сдержанных замечаний о «замечательной планировке», об «интересной расцветке» ковровой дорожки в прихожей и об «изысканном стильном убранстве», которое про себя она уже окрестила «мещанской пошлятиной», когда, вешая пальто на вешалку, окинула обстановку квартиры несколькими молниеносными оценивающими взглядами.
Разумеется, трудно с уверенностью сказать, что выражение «отвлечь внимание» достаточно точно отражало истинную природу ее намерений, ибо для достижения ее настоящей цели – а она заключалась в том, чтобы, ввиду срочности дела, еще до конца дня провести около четверти часа с госпожой Пфлаум, дабы наутро при встрече с ее сыном Валушкой можно было сослаться на этот визит – сие обстоятельство, по правде сказать, значения не имело; и все же она не остановилась на самом простом в этой ситуации способе (а именно без промедления опуститься в одно из этих уродливых кресел и завести разговор о «наблюдаемом повсеместно в стране кипучем желании служить делу всеобщего обновления и, в частности, о пылком энтузиазме, что охватил их крепнущий с каждым днем городской Женский комитет»…), причем не остановилась на нем потому, что, хотя госпожа Эстер и рассчитывала на нечто подобное, это «затхлое гнездышко» сибаритства, праздности и разнеженности поразило ее настолько, что, благоразумно подавив в себе отвращение, она решила сперва со всей возможной дотошностью обследовать оборонительные сооружения хозяйки.
В сопровождении раскрасневшейся, огорошенной, не смевшей и рта раскрыть госпожи Пфлаум, которая едва успевала подхватывать сметаемые со своих мест безделушки, она обошла до отказа забитую всяческой дребеденью квартиру, с притворным одобрением (ибо «выкладывать карты на стол было еще преждевременно») приговаривая густым контральто, мол, «ну да, никаких сомнений: только женщина наполняет смыслом безжизненные предметы, равно как она же, и только она, способна придать дому обаяние уникальности», при этом внутри – в глубине души! – она едва сдерживалась, чтобы не сцапать и не раздавить, как цыпленка, какую-нибудь отвратительную финтифлюшку, ибо, черт подери, именно эта жаркая, душная, липкая мешанина из настенных кармашков для мелочей, кружевных салфеточек, пепельниц в виде лебедя, шелковистых псевдоперсидских ковриков, легких тюлевых занавесочек и пары-тройки сентиментальных книжонок в застекленной витрине ярче всего демонстрировала ей, до чего довела наш мир наглость и вездесущность «сытой праздности и дряблого слабоволия».
Она все осмотрела и оценила, не упустив из виду ни одной мелочи, и как бы для пущей самозакалки с горьким мучительным наслаждением втянула в себя приправленный дезодорантами воздух: тот смрад, тот самый тошнотворный запах «чистеньких кукольных домиков», который за версту выдает, что в них обитают жалкие существа, и от которого госпожа Эстер – как после своего избрания с саркастическим негодованием признавалась она полицмейстеру вслед за очередным ознакомительным визитом – уже с порога («Всегда!») испытывала «огромное желание блевануть».
Независимо от того, был ли это только сарказм или действительное физическое страдание, ее друг нисколько не сомневался, что психика госпожи Эстер подвергалась невиданным испытаниям, потому что с тех пор, как «волей очухавшейся общественности» она, в знак признания ее многолетней деятельности в роли хормейстера местной мужской капеллы (унизительность каковой должности смягчало лишь право самой формировать «эксклюзивный репертуар» из военных маршей, трудовых песен и гимнов весне), вознеслась на пост председателя Женского комитета и стала его железным лидером, ей приходилось изо дня в день («Часами!») пропадать в таких вот квартирах, причем, как казалось ей, только для того, чтобы в очередной раз убедиться: то, о чем она догадывалась и до этого, теперь уже несомненный факт.