Когда началась война, Сентс в силу их близости к побережью засекретились еще больше. Указатели, хоть и сбивчивые, убрали из-за риска немецкого вторжения. По ночам на местности не было ни одного опознавательного знака. Вторжения не случилось, зато американские летчики, приписанные к недавно построенным аэродромам британских ВВС, возвращаясь ночами из пивных, постоянно блуждали, и лихорадочные поиски нужного летного поля могли затянуться до утра. Переправившись на пароме «Биг Дог», пилоты брели безымянными проселочными дорогами и вновь оказывались на пароме «Биг Дог», только в обратную сторону — а нужного летного поля нет как нет. В Тетфорде возвели макет немецкого городка в натуральную величину — перед вторжением в Германию союзные войска отрабатывали на нем приемы окружения и атаки. Странный получался контраст: английские солдаты прилежно заучивали план немецкого городка, а рисковые немцы готовы были запросто высадиться в заковыристых суффолкских ландшафтах без единого дорожного знака. Прибрежные городки тайно стерли с карт. По официальным данным, никаких военных баз здесь теперь не было.
Большая часть деятельности, в которой принимали участие мать и все остальные, велась столь же скрытно, подлинные мотивы — совершенно по-детски — камуфлировались. В Суффолке чуть не за одну ночь построили тридцать два аэродрома — и это не считая ложных летных полей, призванных сбить врага с толку. Большинство реальных аэродромов так и не попали на карты, лишь промелькнули в нескольких застольных песнях-однодневках. К концу войны аэродромы, а вместе с ними четыре тысячи служащих ВВС исчезли, покинули регион, словно их и не было. Сентс вернулись к привычным будням.
Об этих на время исчезнувших городках мне, подростку, рассказывал мистер Малакайт, пока мы ехали до места работы и обратно по древним, еще римским, дорогам. На задворках заброшенного летного поля в Метфилде у него был участок под овощи, и там, на старых, заросших травой взлетных полосах, я снова, на сей раз законно, учился водить машину. Свою родную деревушку Малакайт прозвал Благодарная — за две войны ни одного убитого; именно туда, через десять лет после смерти матери, я приехал жить, в бревенчатый домик с садом, обнесенным стеной, где всегда чувствовал себя в безопасности.
Я просыпался рано и шел пешком из Уайт-Пейнта в деревню, зная, что Сэм Малакайт меня нагонит и будет, закуривая сигарету, смотреть, как я карабкаюсь в кабину. Мы доезжали до какого-нибудь городка, раскладывали на площади, например, Баттер-Кросс в Банги, товар на дощатых столах с крестовыми ножками и до полудня торговали. Летом, в жару, делали привал у эллингемской мельницы, где было мелко, и стояли по пояс в воде, поедая сэндвичи миссис Малакайт — помидоры, сыр, лук и мед со своей пасеки. Такого сочетания я нигде больше не встречал. От обеда, что, в нескольких милях от нас, утром сготовила жена мистера Малакайта, веяло домашней заботой.
Он носил очки с толстыми, как бутылочные донышки, линзами. Бычью его фигуру было видно издалека. Одевался в длинную охотничью «барсучью» куртку, сшитую из нескольких шкурок, от которой пахло папоротником, а иногда — дождевыми червями. Для меня они с женой являли пример крепкого брака. Супруге его явно не нравилось, что я вечно у них отираюсь. Она любила порядок, была аккуратисткой, он же, дикий брат кролика, куда ни шел, оставлял за собой след, как после ухватистого урагана. Он шел, и на пол за ним последовательно летели ботинки, барсучья куртка, сигаретный пепел, кухонное полотенце, журналы по садоводству, совки; в раковине после мытья картошки оставалась грязь. Всему, что попадалось ему под руку, предстояло быть съеденным, обмозгованным, прочитанным или выброшенным, а что ошметки летят, того он не замечал. Напрасно жена сетовала на этот его застарелый недостаток. Подозреваю, ей нравилось числить себя страдалицей. Хотя надо отдать должное, поля у мистера Малакайта содержались образцово. Ни один овощ не оставался на грядке и не превращался в самосев. Редиску он отмывал под тонкой струйкой из шланга. На воскресных рынках аккуратно раскладывал товар на дощатых столах.
Так протекали мои весенние и летние дни. Я работал за скромную плату, зато не приходилось все время маячить на своем конце, казалось, непреодолимой дистанции между мной и матерью. Я был растерян, она скрытничала. И средоточием моей жизни стал Сэм Малакайт. Если нам случалось допоздна заработаться, я ужинал у него. Мотылька, Оливию Лоуренс, Стрелка, заядлого курильщика, и Агнес с ее прыжками в реку вытеснил добродушный и надежный Сэм Малакайт, могучий, как дуб, так тогда говорили.
На зиму поля мистера Малакайта погружались в спячку. Переходили в режим сбережения; лишь желто цвела горчица, покровная культура, натуральное удобрение. Зимы текли тихо и покойно. К моему возвращению поля уже полнились овощами и фруктами. Начинали мы рано, в полдень обедали и, вздремнув под тутовым деревом, продолжали работать до семи-восьми часов. В двадцатилитровые ведра собирали зеленую фасоль, в тачки — свекольную ботву. Сливы из сада за домом миссис Малакайт превращала в повидло. Ранние помидоры, росшие возле моря, отличались насыщенным вкусом. Я вновь погружался в сезонную субкультуру огородников — расположившись за дощатыми столами на рынке, они бесконечно обсуждали фитофтороз и весеннюю засуху. Я молча сидел и слушал, как мистер Малакайт виртуозно убалтывает покупателей. Когда нам случалось остаться наедине, он расспрашивал, что я читаю, что прохожу по программе. Никогда надо мной не подшучивал. Видел: что бы я ни изучал, я изучаю это по велению сердца, хотя с ним о своих академических штудиях я почти не вспоминал. Хотелось стать частью его вселенной. Слепые карты из детства с ним становились достоверными и точными.
С ним я доверчиво шел куда угодно. Он знал названия всех трав под ногами. Мог тащить два тяжелых ведра с известью и глиной для сада и одновременно прислушиваться к посвисту определенной птицы. При виде ласточки, разбившейся о стекло, то ли мертвой, то ли оглушенной, он на полдня погружался в молчание. Судьба этой птицы долго его не отпускала. Он мрачнел, когда я заговаривал об этом происшествии. Выпадал из разговора, отстранялся — и на меня, даже если он сидел рядом, за рулем своего грузовика, вдруг накатывало одиночество. Ему были ведомы и затаенные горести мира, и его радости. Проходя мимо куста розмарина, он непременно отламывал веточку, нюхал ее и носил потом в нагрудном кармане рубашки. Ни одной реки не пропускал. В жару скидывал сапоги, одежду и плавал средь камышей, попыхивая дымком зажатой во рту сигареты. Он учил меня искать редкий гриб-зонтик, пятнистый, как олененок, со светлыми пластинками под шляпкой — такие растут лишь в чистом поле.
— Лишь в чистом поле, — говорил Сэм Малакайт, поднимая стакан воды, и это звучало как тост.
Много позже, узнав о том, что он умер, я поднял стакан и сказал:
— Лишь в чистом поле.
В тот момент я сидел в ресторане, один.
Тень его большого тутового дерева. Работали мы, как правило, на солнцепеке, потому на ум и приходит не дерево, а тень. Ее симметричная темная сущность, глубина и тишина — здесь он обстоятельно, неспешно рассказывал мне о прежних днях, покуда не наставало время вновь браться за тачки и мотыги. В неглубокую ложбину слетал ветерок и, ворвавшись в наше темное убежище, принимался шнырять вокруг. Сидеть бы так всегда, под тутовым деревом. Муравьи в траве карабкаются на зеленую верхотуру.