Скорбно шли матросы с патефоном домой. Словно с убитым гусем. Шли на свои новые испытания. Шли узнавать, почём фунт лиха.
Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна. Без умолку болтала, смеялась. Пела. Схватится за какое-нибудь дело – бросит. И поёт опять, и смеётся. Девочка прямо. Пташка, выпущенная на волю. Однако матросы знали, что в любую минуту можно словить оплеуху, были настороже.
На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма. Под уборную. Вырыта два года назад. Самим Лаврушкой. Какой-то накатившей, бурной, но короткой вспышкой хозяйственности. Во всяком случае, чтобы перетащить на эту яму уборную, что неподалёку выпучивалась из нечистот, – на это вспышки не хватило.
Нередко, шаря по давно выпластанному огороду, низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дым. То курили, блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый. Предвестником беды, всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Валерка Муха.
– А-а, куре-ельщики! А-а, спрятались!
«Курельщики» вздрагивали, испуганно вытаращивались снизу на Валерку. А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам – точно розово поддутый – сучит чёрненькими ручками-палочками. Ну натуральная муха-ехидина! Ещё б на передние ножки ему встать – и задними начать сучить… И-иди отсюда, гад!
– А, скажу! Курельщики!
Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше. В более безопасное место. Так нет! Давай матюкать Муху, отгонять от ямы. Комьями земли давай кидаться.
Муха никогда и не побежит ябедничать матери – смысла в том нет: Пашке плевать, курит Толька или нет – и Муха будет отскакивать, уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться, хохотать, просто пугать будет курцов, но не ведать и не замечать, что за ним – весёленьким, заливающимся смехом – со двора уже наблюдает мать, и что он и есть тот детонатор, та искра, от которой и взорвётся вся её копимая два дня истерия.
Подлетев к яме, Пашка сметала Валерку курильщикам на головы, падала на край – и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам. Молча, с какой-то дикой, звериной сосредоточенностью.
Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.
– Не смей бить нас! – сжав кулачки и дрожа, кричал ребёнок. – Не смей бить нас!
И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабёнкой… а маленькая женщина. Мать. Мать своих будущих детей…
– Не сме-е-ей!..
– У-у-у! – Пашка пятернёй отшвыривала непереносимо обнажённое детское лицо. Шла, раскачиваясь, ко двору и дико, безобразно материлась.
Слёзы выстреливали из Надюшкиных глаз. Она зло хлопала ладошками по глазам, не хотела видеть, слышать мать. И только раскачивалась на коленях…
А Пашка, разом отринув и детей, и дом, уже радостно торопилась через дорогу. Торопилась к подруженьке своей, к Зинке Грызулиной…
…Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,
Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,
Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,
Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а… —
суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон. Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы. Приостанавливаясь на крыльце, лихо строили на голове пилотки. Гимнастёрки – резко давали назад. Залетали… Потом загул выметал Пашку на улицу, гнал в Отрываловку, где мокла она ещё несколько дней, где по ночам чуть мерцали, сторожким жабьём выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.
Дети оставались одни. Без денег. Без карточек. Без крошки хлеба. Война, рабочий люд голодал, а запойная бабёнка просто пропивала карточки. Детям потом врала, что у неё их украли. Прихватывала и вещи. Больше, правда, Лаврушкино. Пиджак шевиотовый. Брючата. Каракулевую шапку. Как-то – разом все ремни и подтяжки: побегай теперь, Лавруша! Ну а детям, понятно: «Не видели его, что ли? Полдома утащил зараз, паразит, в пор-плере!»
Возчик потребсоюза, старик Кагарманов, когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел, как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора, испуганно, удивлённо восклицал: «Холодный! Голодный! Прямо смех глядеть!» Как-то, едучи с овощной базы, воровато огляделся и сыпанул полмешка свёклы радостно запрыгавшим матросам. Надюшка денно и нощно варила, парила эту свёклу, и матросы с неделю разгуливали с мордашками, разукрашенными свекольным соком.
То видели их теперь у Миши с Яшей в подвале за столом – чуть не на лету заглатывали, обжигались картофельными оладьями. А Миша и Яша, оба в фартуках, бегали от чадящей керосинки, метали на стол эти оладьи. То дядя Ваня Соседский, идя утром на работу в гараж, котелок постных щей им занесёт. Медынин ли с пластом макухи зайдёт, узнает, что и как. Или с вечерними сумерками Шаток втаскивается в улицу. Несёт Надюшке полный куканище пескариков. Чтоб срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом, в воронках, полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок.) А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку, и Надюшка знала, что днём братья от пуза напорются ягод, а вечером будут накормлены тётей Надей, матерью Шатка, и переночуют у них же – сытые и умиротворённые.
Но каждый день к дяде Мише и Яше не пойдёшь, да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь, и матросы попросту голодали. Поворовывали кур, шарились в соседских стайках. У Клопов, у Генки-милиционера. Лазили по огородам. Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова. Подхватили уж было и понесли, но, жестоко избиваемые пчёлами, бросили и бежали, крича и отмахиваясь. Подопригоров метался по двору, отталкивал, пинал жену и, лихорадочно перезаряжая ружьё, стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.
Две дробинки задели-таки Саньку Текаку. Он маялся с ними остаток дня, но духарился, смеялся, чувствовал себя героем. Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую, красную заднюшку. Говорил, что ни капельки не больно. Ерунда! Но в ночь метался на грязной постели, красный, в росном поту и вроде как не в себе. От него не отходила Надюшка. Ранним утром по её приказу братья вывели Саньку на сырое крыльцо, поставили раком к сонному солнцу, вцепились с боков в ноги Саньки, стали держать. Надюшка, кровеня сапожную иглу, не обращая внимания на Санькины вопли, решительно выковыряла дробинки.
Санька ожил. Потом долго хранил эти дробинки. Показывал всем. Хвастался, что был ими раненый.
Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша. И вела себя так, будто на минуту просто выходила. К соседям. Но дети, немного стесняясь её, радовались, не помнили зла. И почти сразу начинались у них торопливые сборы.
Надюшка мечется, из комода выдёргивает матросские костюмчики. Гладит утюгом. Под умывальником матросы промывают светлые пятна на носу и щеках. (Задача матросов – как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.) По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье. Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке. Хватает здоровенную расчёску, копнит башку. С затылка, с затылка. Яростно. Так, порядок. Засовывается в зеркало на комоде, чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой – кровавое сердечко. Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне. Так сказать, по басовой. Такова её задача. Она отстраняется от зеркала, оценивающе вертится. Полный порядок – она готова к употреблению. Хватает в каждую руку по паре матросов, и на полусогнутых – этакой обвиняющей козой – поспешно копытит в Заульгинку: хватит, Лавруша, погулял от жены, пора и про деточек родных вспомнить!