Витька мялся, не брал деньги, не знал, что делать. Вокруг тут же завязались любопытные. Жадные, выжидающие, улыбчивые. Где такое увидишь? Сам нищий, обрубок – и деньги огольцу даёт. Сам подаёт! Три рубля! Пьяный уже, поди, в шишки, паразит!..
– …Ну, Витя, ты ж не оглоед, не побрезгуешь, – просил Никитин. – Бери! Не бойся: оглоеды ещё накидают. Бери, Витя…
Витька вдруг остро ощутил всю придавленную отчаянность калеки под жадными взглядами зевак – взял. Не поднимая глаз, поблагодарил. «Оглоеды» сразу начали растекаться нахмуренными своими дорогами. Никитин кричал им вслед, победно смеясь: «А-а, оглоеды! Съели? Знай наших!»
Потом Витька помогал ему подняться на скакливую левую ногу, подставлял костыль. Никитин вбивал обрубок в расщелину костыля, накрепко слившись с ним, хлопал Витьку по плечу, прощально подмигивал.
И вот уже шустрыми рывками перекидывается к забегаловке. К Клавке-Кранту.
Чалдонистая очередь начинает недовольно ворчать. В чём дело, граждане? – очень изумлялся Колька. Он же повторяет? Он же пожизненный повторяющий? Какая очередь, граждане? А ну, Крант, налей! Да поживей!
Колька кидал деньги на бочку, заглатывал сотку, вдогон пиво. Отпускало. Уже под восторженный галдёж заиртышских чалдонов (уж кто-кто, а они-то понимали толк в лихой стопке!) перекидывался на выход. Артист! Циркач!
С рабочего места озорно кричал: «Эй, Зойка, помнишь, как мы с тобой стайку провалили? Поправил муж крышу или так всё стоит? Ох, и ночка была-а!» И откровенным хохотом… точно вворачивал бывшую свою Зойку в текущую толпу. И на дело перекидывался: «Бр-ратишки, сестр-рёнки, пап-паши и мам-маши!..»
Приходила на базар Колькина мать-старушка. Долго тыкалась у мясного ряда. Под знающими её, откровенными ухмылками продавцов озабоченно шептала что-то. Возможности свои прикидывала. И так и эдак – а не выходило.
Спешила к Кольке. «Ну, насбирал или нет? Или баб всё пугаешь? Мясо-то ныне по двадцать пять…» И всё те же ухмылистые, только теперь мимо проходящие глаза ловила: дескать, во, люди добры, работничек какой! Не успела отойти, как забалагурил, баб в краску вгоняет, мужиков зазря пугать взялся – прямо беда!
С бесхитростной наивной жестокостью к сыну, к безнадёжному положению его – положению калеки, который давно спился, и за мусленые состраданием, а то и злорадством пятаки («пей, паразит, скорей сдохнешь!») вынужден выказывать толпе свои обрубки – тёмным своим, жадненьким умишком крестьянки не понимая всего ужаса этого… она словно хотела показать ворчливым этим юморком, что всё-то у них хорошо, всё-то у них путём, что сын вот работает, а она его обихаживает: за мясом вот пришла, шки чтоб, значит, ему сварить… Да и дальше, получив от сына мелочи и бумажек, купив мяса – какую-нибудь сколотую косточку с пампушечкой мякоти на тупом конце («Держи, бабка, – в самый раз для шкей!»), долго ещё топталась в овощных рядах возле заульгинской мамки, своей соседки – тоже хвасталась.
Мамка – здоровенная и прокопчённая, что тебе добрый окорок – озабоченно перебирала на столе, взбадривала всякую свежеумытую овощь и в равных промежутках времени будто притискивала в себе, где-то внутри, совсем постороннего поросёнка с визгливым голоском: «А вот реди-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-ок!»
А Никитиха, в застиранной вислой юбке, с драной кирзовой сумкой, подштопанной суровыми нитками, где и лежала купленная сколотая косточка, – Никитиха всё говорила и говорила, всё бахвалилась, что вот какая она, Никитиха, путёвая хозяйка, да как дёшево-то она мясо купила, да и мясо-то у них, считай, каждый день, и, Бог даст, деньжат подкопят, и уж тогда дом… новый… купят… А то старый-то, сама знаешь…
Мамка сразу останавливала руки, молча смотрела на смешавшуюся соседку: какой дом? Како мясо? Окстись, старая! Отворачивалась, снова перебирала овощи, и постороннего поросёнка не забывала притиснуть: «А вот реди-и-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-о-ок!»
Когда Колька падал, Никитиха – с Шатком ли, с мужиком ли каким сердобольным – оттаскивала его в сторону, к забору. Наклонившись, изучающе смотрела в запрокинутое лицо, с деланным изумлением всплёскивалась к помощникам: смотри ты, напился, оказывается, работничек-то! Вроде тверёзый всегда, а тут – на тебе!
Потом топталась возле валяющегося сына – в неуверенности, в противоречии: то ли домой ей уже идти, шки-то варить из косточки, то ли тут ещё постоять, дожидаться, покуда работничек-то очухается. Вот ить задача!
Оставался приглядеть Шаток. Он стоял, отвернувшись к забору, зачем-то расковыривал сучок в трухлявой доске и посматривал на запрокинутое, росное, сжатое болью лицо… По залитому солнцем забору чередой шли, покачивались, протягивались, срывались и исчезали уродливые тени.
Поздним вечером, вяло перекантовываясь по ульгинскому мосту рядом с апостольской гармонью Гордельянова, Колька пел в холодном шуме реки, выбивающемся из-под моста:
Липа векова-ая-я
Под окном шуми-и-ит,
Песня удала-а-а-я-я
За рекой звучи-и-ит…
Слепой, «никогда не пьянеющий» Гордельянов ладно вторил, вёл его своей гармонью.
Возле кривобокой избёнки – тёпленькой, курящейся длинными тенётами предлунной мглы – долго мотались. Колька никак не мог понять: куда ворота-то подевались? Днём ведь, черт и, стоя л и?…
Двинули наугад – тут же заспотыкались и попадали на доски упавших как раз днём ворот. Долго собирали друг друга. В сенях снова матерились, сшибая вёдра, гремя; свет давно уж был отцеплен от Никитиных, и только из-под гнилой застрехи торчали обрезанные два провода.
Но ещё долго из черноты Заульгинки, из одинокого раскрытого оконца над речкой с прерывистым огоньком коптилки дрожала по воде песня:
…Только не с тобо-о-й-ю-ю,
Милая моя-а-а-а,
Спишь ты под землё-о-о-ю,
Спишь из-за меня-а-а…
Глава седьмая
1
Во дворе финского, вдоль и поперёк увешенного простынями, они остановились, как нищие в незнакомом, опасном месте. Высокая старуха в чёрном и горбатенький мальчик в косоворотке, маленький, как паучок. Чуть было назад не повернули, но старуха увидела Надю, которая вышла из-под простыни с пустым тазом, увидела – и широко заулыбалась, закивала. Чуть подтолкнув мальчика вперёд, представила: «А это мы – Павлики!» Глаза мальчика были как чистые прохладные родники. Он задёргал плетёный ремешок, подпоясывающий косоворотку, и – как прикрылся улыбкой. А когда уже шёл за Шатком к крыльцу, то удлинённые худые руки его поспешали за Витькой радостными шатунками, этакими… «павликами».
За блюдцем с чаем голова его сидела будто за озером. И лишь «павлики», только теперь застенчивые «павлики», поощряемые Надей: «Бери, бери, Павлуша! Не стесняйся!», – медленно подгребали к голове то кусочек колотого сахару, то картофельный драник.
Сама Павла пила чай с блюдца по-крестьянски основательно и молча. Оторвавшись от блюдца, смотрела на ползающие по столу руки внука. Говорила про него, как про отсутствующего, но очень уважаемого человека: «Они ведь с печи упали. Маленькие ещё. Там, в деревне. В Белоруссии. – Вздохнув, опять придвигала блюдце к губам, уже как бы только ему одному нашёптывала боль свою и печаль: – Вот и “павлики” получились, да-а…»