Медынин шёл, сжимал кулаки: это тебе, сволочь, за «партизана Алтая»… (В потеху, в издевательство прозвище это прилипло к Медынину с лёгкой руки Берегите Папу, который собственноручно написал и поместил в газете небольшую статейку о Медынине под названием: «Наш партизан Алтая». Это ещё во время войны было, когда как-то зимой Медынин сдуру взялся напилить и исколоть Берегите Папу дрова. Статейка начиналась словами: «Есть ещё порох в старой пороховнице у нашего земляка, партизана Алтая!..» И тут же Медынин, с маху вляпанный цинкографом в лист – нечёткий, без носа, без одного уха, – как бы недоуменно спрашивал: «За что они меня так, люди добрые?»)
Но просто так, как говорится, за здорово живёшь, для лобастого пса вся эта история закончиться не могла. Это что ж получается? Средь бела дня напал на двух беззащитных людей, изорвал при всем честном народе, с партизаном Алтая, можно сказать, вместе надсмеялся – и побежал себе как ни чём не бывало? Не-ет, шалишь! Это мы ещё поглядим!
И, едва подлечив боевую рану, по утрам отпинываясь от жены («Опомнись, отец, окстись!»), Подопригоров целыми днями теперь бегал по пылающим июльским улочкам городка. Лобастого разыскивал. Упорно, знойно, неутомимо. Торговлю бросил, огород, пчёл. Заглядывал в подворотни. Прокрадывался дырами арочных домов. Все провалы чёрные, все закутки пронюхивал. Едва заслышав сзади дальнюю собачью рвань, сломя голову, не жалея сердца, бежал туда…
По ночам теперь Подопригорову виделся примерно один и тот же сон: сидит будто лобастый у него во дворе, язык спокойствием колышит, незыблемый, сильный, а рядом, как на фотографии, партизан Алтая присел. Приобнял пса, ехидненько так лыбится и подмигивает: как самочувствие, герой?
Потом вдруг начинает вытягивать руку. С фигой на конце. Фига приближается, разбухает – и в нос Подопригорову упёрлась. И давит, давит нос, расплющивает…
Ужом Подопригоров извивался. Отчаянно гундел. Подбрасывался на кровати. Скакливое сердце словно ртом улавливал, из чёрной жути руками выгребаясь. «Господи, отец, – стонало рядом, – говорила: не глохти на ночь воду-то! Чай, сходил бы…» – «Цыц! Шалава безмозгла!» – Подопригоров зло отпихивал от себя большое тело, какое-то время прислушивался к себе, затем медленно, мучительно ложился.
Поворачивался на бок. Стену гладил. Ровно слёзы свои неотмщённые на ней. Как жить посреди антихристов? Как? Господи, пошто не кинешь ты на них кару свою небесную? Господи! Мор, чуму какую? Пошто терпишь? Как жить? Скажи!..
Вдруг услышал дуновение над головой. Робкое, жалеющее. Вздрогнул: что за хреновина!.. «А-а! И ты-ы! Жалеть, гладить?! Сука-а!»
Тяжёлое тело грузно упало с кровати. Ворочалось, стонало на полу. Потом, осторожно всхлипывая, долго переползало в угол комнаты, к сундуку.
Старикашка немного успокоился, подобрал нюни. Фонарил тьму напряжёнными глазами…
Не терял времени и Цинкарный – направленно, бдительно рыскал по базару, по ближайшей округе его. В Отрываловку даже с ларём наведывался. Хотя и опаснейшая это была всегда гастроль: лупили его там мужики нещадно, потому как сам длинный, да ещё с длинной своей петлёй на шесте – большой любитель был он вынимать собачонок прямо из дворов. Проезжая мимо. Удержаться не мог. Прямо через забор… Но и в Отрываловке лобастого не находил.
Раза два на дню видели Цинкаря и Подопригора на пустыре. Возле телеги с ларём. Загнанно дышали. Пилигримы. Только что пустыню прочесали, а воды – нету. Как теперь? Куда? Жажда, жажда опаляет. Туманит, темнит рассудок. Глоток, один глоток отмщенья – и жить можно!.. Снова разбегались в разные стороны…
Лицом к открытым тучным овощным рядам, но на некотором отдалении, протянулся ещё один ряд – мясной. Полузакрытый. То есть с крышей, но с раскрытыми отдельными кабинами, где, как в поясных портретах, обиженно застыли продавцы мяса. (Они словно души свои вынули и выложили людям. Бесценные мясные души. И можно даже подойти и культурно потрогать их вилкой.)
За мясным этим рядом, по маленькому огороженному пустырю стояли и валялись громадные чурбаки, на которых рубили мясо. Вот сюда, к чурбакам, к мясной крошке, к затаившемуся полуденному затишью и вывел заново Лобастый свою голодную собачью тропу. После долгого выжидающего перерыва вывел. Два дня назад.
Осторожный, полудикий, он долго кружил вокруг базара. Высоко задирая морду, вынюхивал в верховом общем запахе базара только им одним в памяти унесённый ненавистный дух Цинкарного, дух облавы.
Снова садился, выжидал.
Но всё в тот первый раз окончилось благополучно: Цинкарного с клетью на базаре просто не было. Это и погубило пса. Он не знал, не мог знать, что у каждого откровенно вражьего, ненавистного запаха есть много сопутствующих с ним душков-запашков, подхалимски соседствующих рядом, но чуть что – вовремя слинивающих в сторону, «очищающихся». И потому сегодня Лобастый бежал уже безбоязненно, уверенно, привычно низко неся у земли крупную голову, полностью отдавая её тропе.
Прошил безразличную стёжку вдоль застывших мясников, зная, что ничего не отломится ему от их обиженных, выложенных на прилавки душ. Привычно потрусил за угол ряда. К чурбанам. К мясной крошке.
Удар дубины был неожиданным, страшным. Лобастого подбросило высоко вверх, взорвало непереносимой болью. Вместе с веерной кровью из ноздрей ударил его вопль. Он упал на тропу, пополз. Ещё живой. Пополз боком. Передние лапы царапались. Вперёд, вперёд, снова на тропу!
Вдруг, точно боясь опоздать, пёс лёг на бок, торопливо подобрался, разом затих. Всё.
И уже не мог видеть, как придвинулась к нему близко большая рожа Цинкарного. Как подкидывалась она, прыскалась прерывающимися тонюсенькими смехунчиками: хих! хих! хих!..
Поздно вечером видели обоих героев возле Поганки. С радости напившись, сцеплено, как одна каракатица, таскались они по дороге вдоль озера, и в последнем разгаре солнца с упорным фанатизмом пьяных взбивали и взбивали сапогами чёрно-красную пыль и такие же пыльные злые взлаи собачонок вокруг себя.
Долгоногий Цинкарь был уже надет подмышкой на низенького Подопригорова, однако всё сипел, как длинношеий вялый патефон:
…энту песню не задушишь… не убьё-о-о-ошь!..
Подопригоров – сам не владеющий ни памятью на песню, ни слухом на неё – встряхивал Цинкарного, не давал повянуть окончательно и, как бы вдохновляя его, невпопад, но дико, с угрозой, гудел:
…мол-лодё-о-о-шь!.. не пробьё-о-о-ошь!..
7
– Эй, Шаток! Витька! – кричал у базара калека Никитин. – Ну-ка поди сюда! Как дела, бродяга? Как там мой тёзка поживает? Ох и мировой мужик у тебя отец, Витька! Зря только он тогда всё затеял. Зря. Ну какой я сейчас работник, а? Скажи?… Да вон у того правильного оглоеда спросим. Да, да, у тебя. Иди, иди сюда. Вот скажи, оглоед, прямо скажи, какой из меня, Кольки Никитина – калеки и пропойцы – работник типографии, а? Ха-ха-ха! Во, видал, Витька, как понесло-то его, дороги аж не разберёт. Со смеху сдохнет счас, гад. Да-а, Витька, поздно. Поздно. А жалко всё равно. Где Николай Иванович раньше был? Как я его не встретил? Эх, Витя… А, да ладно! На-ко вот, мороженого себе возьми… Бери, бери!..