Витька решительно прощался с Козловым и чесал домой. Но, может, сразу, чтобы не ругались мать и отец, и рассказать про лошадей? Про десять лун, торчащих в десяти зрачках? Отец, наверное, и видел такое, а мать-то наверняка нет. А?… Иэх, коняжечки, пошли-и-и!
2
Как только отскочит от гор проснувшееся солнце и зажжёт туманы Ульги – сразу в его смеющейся дорожке на воде объявится маленький куличок. Длинноногий, с болтливым хвостиком – каким-то озабоченным геометриком бегает он и прочерчивает прямые длинные линии. А у берега в воде стоит мальчишка-рыбак. С мелькающей удочкой, с закатанными штанинами – такой же тонконогий, вспыхивающий в солнце, зыбкий.
Вот удочкой взмахнул. Как знак куличку подал: давай! И побежали ножки ломаными спицами – куличок длинную-предлинную гипотенузу потянул. «Подъём! Подъём!» – попискивал пронзительно, сограждан своих будил, геометрические пространства нарезать им торопился.
И чудилось, что и взмахивающий удочкой мальчишка, и бегающий остро кричащий куличок, отсюда – от прибрежно клубящихся влажных ракитников, от розовой зеркальной воды, от будто по изложнице стекающего в реку солнца, от всей этой пламенеющей природы пониже городка – отсюда, издали, исподволь как бы, они первыми будили ещё спящий на противоположном берегу, чёрно распластанный городок. И в зябкой тёмной волглости улиц начинались еле заметные пошевеливания, подвижки. Начиналось какое-то внутреннее ещё, но упорное, нарастающее пробуждение.
Матереет солнце, городок начинает отпаривать, подсыхать. Из разных мест поодиночными горланит петухами. И вот, словно весенним снегом слинивая, с окраин, со взгоров, из каждого дворика, улочки, переулочка побежали книзу людские ручейки. Со стороны Бабкиной мельницы, со стороны крепости, из Заульгинки по мосту, с Отрываловской горы – торопится всё к центру, к воскресному базару.
Оставив куличка на реке, Шаток прибежал домой, кинул в миску для матери рыбу, стал собираться.
Тщательно, с мылом умылся, надел жёлтую выходную рубашку, красным гуталином почистил сандалии. Озабоченно хмурясь, серьёзный, к отцу подошёл. С предложением. Насчёт воскресного базара. Походить по нему, посмотреть. Много можно увидеть интересного… Но отцу ведь о судьбе всего человечества думать надо – где ж тут? Смотрит только на тебя, как на болвана последнего. И смеётся, и рукой машет… А-а? Философ? Чего смешного-то?…
Лучше уж не пытать больше судьбу, одному поскорей на улицу выкатиться. А тут можно нарочно не знать, где базар находится. Нарочно не спрашивать, в какой стороне он. Просто присоединиться к петлючему ручейку из людей и вышагивать за ним след в след. Куда он – туда и ты. Он будет полниться, удлиняться, тяжелеть, в речку превращаться. И помчится вдруг радостно по косой улочке вбок – потому что речке малой без большой никак нельзя.
И вот уже плывёшь ты в широком пыльном разливе людей во всю улицу. Плывут с тобой лошади и телеги растерянных опоздавших селян, плывут, равномерно покачиваясь, узлы на загорбках, связки старых сапог, в куцые трубы спаренные валенки, связки берёзовых веников, колюче-жёсткие бородатые голяки. Как на танцы, не терпится двум шифоньерочкам, кокетливо вылизавшимся лачком. Висит на чьём-то горбу старый комод без ящиков, разинуторотый, задыхающийся. Решительно вывернул из-за угла, но тут же увяз и поплыл со всеми открытый грузовик. Универмаговский. Беспокойно сигналит. В кузове – к месту торопящаяся «встречная торговля». Суетятся, удерживают коробки, тюки две продавщицы в культурных чёрных халатах до пят. На двух длинных параллельных брусьях, как физкультурники за призами, дисциплинированно беспокоятся мужские плотные костюмы мышиного цвета и женские в горошек платья. И как нездешний, как случайный этому лихорадочному дисциплинированному состоянию кузова, всё время валится, падает вперёд манекен. При галстуке он, в шляпе, а ведёт себя как остолоп, из дурдома раньше времени отпущенный. А ловите меня! О-о-о-оп! – и повалился радостно. Ловите, видите ли, его, козла!..
Витька хмурился. Раздражал его почему-то этот козёл в шляпе; нарушал он этими падениями своими всю торжественность и размеренность хода. А тут ещё проспавший заульгинский ванёк с корзинами тучными затолкался. Испуганный, потный – активность перед мамкой показывает: «Дорогу! Дорогу!» (А слушай: «Прибыток! Прибыток!») А мамка вперёд, вперёд его упорно проталкивает… Только течение спокойное баламутят. Витьку корзиной боднули. Но быстро увязли – и ванёк пригибался только, подзатыльники от мамки славливая. Один, второй. Ещё один! Вот так-то: выслуживайся теперь перед мамкой…
Предвещая приближающийся базар, на открытых глазу – явных – мелях, как бы ещё обречённее означая главное течение жизни, бакенами пошли нищие. Справа. Слева. У забора один. Крупный мужик. При виде его запухшего чёрного лица и рук, на ум приходила подмётковая бычья кожа, злейший купорос и вообще всё дубильное производство. Левую целую ногу скренделил под себя – подпёр ею деревянную. Будто хмурую, угрожающую пищаль. Вот в следующий миг жахнет! Слабонервные не выдерживали, торопливо бросали в кепку. Продубильный дядька ни звука, ни движения в благодарность. Всё так же прямо, неподвижно сидел. Иногда прикладывался. Хотя «прикладывался» – не то слово: бутылку вскидывал он над головой будто ухваченную двумя руками вырывающуюся молнию. Зверски клацал зубами. За мгновение старался нарвать как можно больше. И опять сидит. Как аккумулятор. Большой, тупой и чёрный. К обеду падал. Весь расчехлялся: раскрытые ширинки, расстёгнутые ремни и ремешочки. Пищаль грозила строго вверх. В небо. Богу.
Через дорогу от Продубильного, наискосок – ещё нищая. Эта на работе всегда трезвая. Брюквенная мордочка глухо завёрнута в платок. В резко-белый платок. Это белая её стыдобушка, люди добрые! Стыдобушка белая! На старости-то лет!.. Но что-то нехорошее, жадненькое угадывалось за всей её жалостливой «стыдобушкой». В том, как привязанно шарила она жидкими глазами по земле вокруг скупердяйской алюминиевой кружки, куда падала мелочь, в том, как, не переставая креститься, кланялась елейно, умилостливо, и – уже вообще ошарашивающий Шатка эффект! – когда вдруг цапала кружку и молниеносно порожнила её… под подол… Мгновение – и мелочь исчезала. Фокус! Только грязное бедро мелькнёт – и всё. А кружка уже на месте. А Брюква уже опять крестами. И кланяться, и кланяться пошла, и крестами, крестами!.. Она казалась Шатку каким-то неостановимым знойным припадком. Как падучая она была. Как полупадучая. Потому что – вот в следующий миг опрокинется на спину – и лёжа пойдёт лупить крестами и кружкой махать! Как остановить её?… Не переставая креститься, Брюква с неуловимой глазу ловкостью стегала Шатка мелкой галькой. Шаток подпрыгивал, как заяц от бекасинника. Скорей заталкивал смущение своё в толпу. Продвигался дальше.
«Бр-ратишки, сестр-рёнки! Пап-паши и мам-маши!» – кричит известный всему городу Колька Никитин, калека-фронтовик. Без левой по локоть руки, без правой по пах ноги, на земле, перекрещённый костылями, наизнанку вывернутый – страстным рентгеном врубался он, горел к текущей мимо толпе: смотрите, гады! Всё в натуре! Без дураков! И кепка вот хлястнута в пыль последней картой! Был это перед войной весёлый, с витым чубом, разбитной парень, любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени, хромовые гармонью сапоги, распахнутую в тельняшке грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду. Словом, была это гроза и мука заульгинских девок, промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами, мягко-стелящих-жёстко-спать вдовушек и, как кошек, осторожных и злых на любовь замужних бабёнок. Это когда-то. Сейчас это был спившийся, беззащитный в своём воинствующем бесстыдстве мужик. «Шаток! Бродяга! Здорово! Всё ходишь? А я в твои годы уже девок портил! Ха-ха-ха! Да вон Машка идёт, не даст соврать. Эй, Машка, помнишь, как я тебя в огороде, в лопухах?…» – «Не надо, дядя Коля», – тихо говорил Витька. Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати, что у него были. Опустив голову, уходил с толпой. «Витя, да я ж!..» Никитин давился слезами, зажмуриваясь, крутил головой. Со взрыдом выкидывал, наконец, боль свою, снова жестоко врубался – душа вся – наскрозь: «Бр-ратишки! Сестр-рёнки!..» Но толпе не до Кольки с его драмой, толпа уже к нему как-то спиной – теснится нетерпеливо, волнуется возле узкого входа на базар, где два лоснящихся столба (остаток калитки), как два гуртовщика-казаха, проталкивают, пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон. А тут уж, поднявшись на ноги и отряхнув с коленей, двинуть можно в трёх направлениях: прямо – к мучному базарчику, налево – на барахолку или направо – в овощные и мясные ряды. Шатку, понятное дело, – налево, на барахолку, в толкучку. Уж там-то есть что увидеть!