Воскресными днями и особенно в праздники интеллигентные два дома уже с утра смотрели на финский хмуро, насупившись: когда отгородят его, наконец! До каких пор! Безобразие! (В двух этих домах – в просторе и довольстве – товарищи обитали позначительней, посолидней: очень важные обозреватели, заведующие отделами в толстых очках, спецкоры с жёнами, да и сам Берегите Папу, один, холостой, жил там же.) И финский, чувствуя себя вроде бы виноватым перед интеллигентами (ну, что не отгораживают-то его до сих пор), днём ещё крепился как-то, вёл себя тихо, смирно. Даже как бы деликатно. Однако на закате дня не выдерживал и начинал давать шороху. Усыпанный по крыше ребятишками, как куст рябины воробьями, решительно отдалившись от интеллигентов озером расплавленного солнца, по которому уже таскали песню, вякали гармошкой три друга-товарища, распустившись вольно по верёвкам женскими мануфактурами всех цветов, финский пел, орал, гомонил, смеялся, хохотал. Словно всеми этими плясками, песнями, криками – никак не отпускал, не хотел отпускать закат, удерживал его насильно, баламутил долго и от души. Возникали драки. Но как-то нехотя. По традиции. Повязываемые женскими голосами, опадали быстро. Всеобщая мировая. Объятья. Слёзы. «Ваня! это ты – меня?!» – «Я, Вася, я. Прости! В темноте не разобрал…» И оба – уже с побратимами-фонарями – падали на подставленные табуретки, как для состязания упирали руки в колени – и пели. По-русски пели – зажмуриваясь, в мгновенных слезах, проталкивая наружу жестокие перехваты горла и души:
По диким степям Забайкалия-а,
Э-где зо-о-олото ро-ют в гора-а-а-ах…
Они раскачивались, гнулись с песней как с тяжёлой, непереносимой, но мучительно-сладостной гирей, которую и возможно-то только чуть оторвать от земли, распрямиться же с ней, полной грудью вдохнуть – нельзя – сердце тут же разорвётся:
Э-барадяга су-ди-бу-у прок-клинай-я-я,
Тащился-я с сумой э-на плеча-ах…
И когда закат, словно вырвавшись наконец из объятий дома, прощально вспыхивал, умирал по-за ним, сам дом сразу сжимался, чернел, отпаривал туманом – словно загашенная, чадящая головёшка сгоревшего праздника. Выползал в небо цинковый паук. Ловил дом в слепкую паутину. И чудилось: дом безвольно покачивается в ней – измученный, обречённый. Торопливо храпит напоследок открытыми окнами, булькает, стонет, вскрикивает… «Эдуард, закрой, наконец, окна! Это же невозможно!» – выворачивая губы, бессонно вяньгала в интеллигентском доме какая-нибудь жена спецкора. А сам Эдуард, такой же бессонный, как и жена, быком смотрел на финский, на необъятный лунный свод над ним. Казалось, ещё немного – и заревёт он во вселенском этом жутком свете, зараскачивает головой…
Но приподнимал всклоченную голову понедельник – и те же три дома, далёкие друг от друга, те же люди в них: одни опять вроде бы виноватые в чём-то, затылки почесывающие, другие – как недополучившие чего-то, обиженные непреклонно.
Случалось, правда, любопытному глазу видеть в финском и некоторые перемены. Некоторую текучесть их жителей. Утекаемость.
Бывало, стоит у своих ворот Подопригоров. На наблюдательном пункте стоит. На открытом. (Случался ещё и «закрытый» у Подопригорова. Это – когда из-за ворот. В щель. Ухватив себя за ляжки. Потайкой.) Стоит, семечки лузгает. На бороде уже – колония пчёл висит. Ну, ладно. Вдруг зрит полуторку. Из «Домов печати» вытряхивается она. В кузове барахлишко, баба подбрасывается. Детишек испуганно улавливает. Узлы, баулы, фикус. Уют свой бабий будто. На глазах разваливающийся. А в кабине, рядом с шофёром – сам. Журналист. Антихрист. Прыгает, не унывает. Вот этто путешественники! Шатку если? Не потя-янет! Смеётся Подопригоров, мотает головой. Снова вдаряет по семечкам. А тут глядь – другая полуторка едет. В точности такая же. Только, наоборот – во двор «Домов печати» скачет. Что за хреновина! И баба такая же в кузове подкидывается. И ребятишек так же улавливает. И такая же башка другого цыгана из кабины выбалтывается… И эти, значит, тоже… Заместо тех… Вот да-а! Задырявится изумлением Подопригоров и про «пчёл» на бороде забудет. А машина уже к финскому подворачивает. И останавливается. И журналист из пыли, как кот, потягивается. Довольный. Он приехал, видите ли. Благополучно. Ребятишек ловит с кузова. Жена квашнёй сплеснулась – ничего, устоял, поймавши. Обнял, целует. Ровно в рай, антихрист, прибыл… Подопригоров смотрит, «пчёлы» висят… Вдруг с присядкой бьёт все семечки в пыль: «Ыа! Да разъязви-то вас всех!» Шелуху с бороды долой и – в калитку. Тычется, как ослепший, ломится. Пинает калитку, пинает. Ворвался во двор. На пути Анфимьевна возникла – в ухо Анфимьевну! Спотыкается о ступеньки крыльца, стремится в дом скорей, в дом. Как в обитель свою единственную. Последнюю.
Сидит с полными слёз глазами. У окна. Господи, как жить посреди антихристов? Где покой обресть? Как в родное село возвернуться? Ох, душу нудит, ох, ломает… Сквозь герань внезапно проступил тополь Соседского. Зелёный. Ясный. Улыбается… А-а! И ты-ы?! Га-ад! Заскулил, заметался старикашка. Горшки с геранями об пол бьёт, топчет. Ы-ы-ы! Га-а-ады! Ы-ы-ы-ы! Рубаху рванул, сковырнулся на пол, закатался. «А-а-а-а! Ы-ы-ы-ы-ы-ы!»
Анфимьевна в безумство это через порог переступить не может. Беспомощно только мает руки, просит ими издали Христа на иконе: «Господи, уйми его, спаси и помилуй! Господи, уйми его, спаси и помилуй!..»
4
Когда где-то в конце войны Ильины окончательно закрепились в финском, Абраша, впервые увидев Витьку во дворе, прервал многолюдную чику, побежал грачонком в коротких штанишках и парольно клюнул: «Сыграем?» И – как дипломами крупного специалиста: в чику? в пристенок? в орлянку? в асыки? (в маленькие бабки), в пёрышки? И объединяя всё это в единый диплом, ткнул себя пальцем в грудь – «Абраша!» И снова клюнул: «Сыграем?»
Шаток солидно назвался, подумал… и предложил прогуляться. Интересней. Гораздо. И тоже – словно раскрывая солидные дипломы: в крепость можно. На станцию. В Отрываловку. Или на Облакетку. А то, может, сразу за Иртыш двинуть? Нет, сыграть лучше. «Сыграем?» Ну что тут скажешь? Каждому специалисту, как говорится, своё. Шаток снова взялся за лямки пустого рюкзака, встряхнул его, присадистой походкой профессионала наладился со двора.
С непониманием посмотрел Абраша вслед. Затем побежал к прерванной чике. Чикисты покорно расступились. Абраша упал на коленки (чикисты за ним), взвёл на уровень своего носика свинцовый биток – и клюнул монетку. Последнюю. Всё. Всю чику склевал, подлец. Не поперхнулся. Никому ударить не дал!
Играющие восстали с карачек – и друг на друга немо воззрились: как с ним играть? Великовозрастные все, уже балбесы, угрястые, с тельняшками из пиджаков, шпана. «Сыграем?» – клевок. Жизнерадостный. Абрашин. Ох, да не надо бы «сыграем»-то, ведь без штанов пустит. Ох, да не зря ведь говорится: играй, да не отыгрывайся. Но опять же раз пошла такая пьянка… А-а! Да по последнему! Да по двадцатику! Да на отыгрыш! Давно бы так. Абраша кинул свой двадцатик в чику и побежал к черте. Он чику снял – он кидает первым…
Как ведь бывало, снег ещё толком не успеет сойти – грязища кругом непролазная, подсохло-то чуть только у завалинок, да и то, земля там как резина сырая, мнётся, продавливается, а долдоны во главе с маленьким Абрашей вовсю уже лупят эту резину битками. Они – открыли сезон! И-ыхх! И-ахх! И-ухх! Мой-я серебрушка, твой-я медяшка! Твой-я медяшка, мой-я серебрушка!.. И каждый день почти так. Чика кипела с утра и до позднего вечера. Прямо напротив финского. Долдоны приходили. «Сыграем?» – клевал их Абраша. Так для того и пришли! Очень хорошо. Играли. Долдоны отыгрывались. С пустыми карманами уходили. Другие приходили. «Сыграем?» Тоже уходили, проклиная чёртова Абрашу и судьбу свою невезучую.