Ну что ж, ехать так ехать. Мы не против. Кондрат Ерофеевич пошёл в дом, надел громаднейшую и чистую, как небо, рубаху, окоротил её чуток плетёным ремешком, жёниной гребёнкой кой-как расчесал волосья, сапоги свежим дёгтем густо смазал, жена сгоношила сидорок с харчишками, со сменкой белья, отдельно – корзину отборных яблок, – и вот он, громадный, небесный, стоит-сияет перед Суковаткиной. За спиной сидорок сморщился, на сгибе локтя корзинёшка висит – он готов к дороге!
Как глянули соратницы на своего полководца – так и обомлели: Господи, ну чистый ангел небесный Кондратушка! Коновозчик Шальнов… и тот челюсть онемил, отвесил. К Суковаткиной вертанулся: а? Сука? Какой гренадёр? Но та брезгливо покосилась на сапоги Кондратовы – к машине пошла. «Забренговала, стерва!» Врубился яростно коновозчик Шальнов: а-ат-тыт-тут-тат-тат! У-ут-тыт-тут-тыт-тат!..
Кондрат Ерофеевич смеялся, по очереди целовал соратниц своих, про жену не забывал, пытался загораживать, приостанавливать как-то Шальнова, но тот из-за него подпрыгивал, всё колотился челюстью. Как чайник крышкой. Ну что тут сделаешь! Всё так же смеясь, Кондрат полез в машину. Поехал.
Неделю нет Кондрата Ерофеевича, другая пошла. Подрубала, подрубала Лукинична взор к дальнем у лысому взгору, острила глазоньки на дорогу, в закатное солнышко исходящую – нет муженёчка. И – вот наконец – «эмка» с заката прыгает, спускается. Заявился пропащий! Правда, без Суковаткиной. И смурый будто бы. Не в себе как. Хлопнул дверцей – ни здрасти, ни прощайти – и в дом. Ровно от погони. Только сидоришко завырывался, дверью прищемлённый. А машина-то фуркнула зло – и уже под угор прыгает, в пыльном солнышке тонет… Закрыла рот Лукинична, с подойником около Зорьки заплескалась растерянно. Из-под поветей вытолкнулась, а ноги-то к дому и не идут. А дом-то – как зачернел сразу в закате крутом. И тоже – как молчит… Господи, да что же случилось…
Не видя, не слыша испуганной жены, суетливо собирающей на стол, стоял-глыбился Кондрат посередине избы, отрешённый взгляд вперив в красные заплаканные окошки. Потом, как слепой, наткнувшись на стол, сел к нему. Зачем-то долго перебирал, переставлял солонку, ложку, двигал миску со щами, хлеб – точно мучительно сдвигал в единое разрозненные куски закатного солнца, раскиданные по всему столу. Чтоб не было теней, чтоб ясно было… И застыл с ложкой в руке.
Изо всех сил старалась не замечать Лукинична полностью дикого мужниного виду. Как в доброе время, подпиралась люuбопытненькими кулачками. Единственным своим, путающимся в губах зубом шамкала, поощряла:
– Ну, ну, как там? В большом городу-те? Как? Ешь давай да скорей рассказывай!
Кондрат вернул себе взгляд, на жену уставился. Как только вот заметил. Ложку в руке своей узрел. Отложил.
– Ну, ну, рассказывай! Рассказывай, Кондратушка! Как там, в городу-те? Как?
И Кондратушка ошарашил жену:
– Мать, энто сколь на свете дармоедов развелось, а?… Сколь имя яблоков надо? Садов?… – И представив это «сколь» и ужасаясь ему, загудел, за голову схватился: – У-у-у-у-у!
– Господи, совсем сбрендил мужик! Да рази ты один дурак такой? Окстись!.. Вона она, Расея-то… кака больша…
Не слыша доводов жены, в диких волосьях – как в «у-у» этом своём вздыбленном – сдирал Кондрат сапоги возле кровати. Утолкнулся к коврику на стене и, со слезой глядя то ли на лебедя белого, то ли на гуся красноносого, охватил рукой своё «у-у» несчастное, ноги поджал, как парнишка.
Ну, даст Бог, поспит – и встанет. Напекло, чай, мужика. Вона солнышко-то сёдни как играло… Ничё, ничё, к утру, даст Бог, оклемается… Убирая посуду со стола, Лукинична бегала, ветерком передувала по избе лёгонькую надежду.
Но на низкой сизой россвети, в длинной белой исподней рубахе бродил Кондрат по туманам сада и голову свою за совывал и засовывал в зелёную мокрядь карликовых яблонь. Мотаясь в листве, голова гудела: «У-у-у-у-у!!..» Точно никак не могла установиться на место. Точно никак не мог Кондрат вытряхнуть из неё залезшее, непереносимо-больное, проклятое «у-у»… Дальше шёл. Опять засовывался. У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шумно сыпались яблоки. Как слёзы неимоверные.
– Господи, Кондратушка, соколик ты мой! – ходила за ним жена. – Да чё ж такое с тобой сделали в городу-то этом проклятом! Господи!
– Петушок… петушок… – давил горло слезой Кондрат. – … петушок… Петя… ма-аленький…
– Чё петушок? Какой петушок?
– Ма-аленький… бедненький… И тот… и тот – жа-алобно так, уже по-городскому: «Спаси-ите!» Ровно в реке… в реке тонет… «Тону-у-у…»
– Как есть сбрендил!.. Господи, чё делать?… Да где, где ты там петушка увидел? Где?
– Петушок… Ма-аленький… Бе-едненький… В приклеточке. Высоко-о. Балкончик прозывается… «Тону-у-у…»
– Тьфу, прости Господи!
Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром. Привела его – испуганного, срочного, с внеочередной четушкой, оттопыривающей карман. Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего – его бровь переживательную, застекленевший испугом единственный глаз – так и отвернулся. К чурбану пошёл. И точно не щепку никчёмную затюкал топориком, а всю в слезах веру свою под корень подрубал…
И лишь к обеду, вместе с солнечной спелостью кондратовского сада, вместе с густой синевой небес, остановившейся поза садом в высоком окоёме, в долину стало навевать успокоенное, двухголосое, в обнимку:
Да вы чистом по-о-оли-и,
Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…
На рассвете, запав в туманы овражистого малинника, Витька высвистывал, выводил подленькие коленца пищаком. Из-под куста. А поверх куста, вверх, в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат. Срезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз, и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней. Чуть не зубами хватал её со мха, тёплую ещё, со вспоротым дробью серым пером. Разглядывал рябчика, прерывисто дышал. Восторженные глазёнки пьяно дымились в колпаке плаща… И, весь увешанный дичью, каким-то мягоньким титькастым зверьком снова шустрил руками-ногами под кусты, снова подленько высвистывал. Кондрат медведем ломился следом, увязал в кусту, напряжённо прослушивал близкий уже потряс крыльев, западающий затем куда-то в пихту, и, дёргаемый снизу Витькой за сапог, долго таращился вверх. Высматривал. Наконец осторожно, длинно выводил ствол наверх тумана и красно оглушительно стрелял: будых-х-х!..
7
Одну маленькую Витькину дорогу – чтобы превратить её не в больно маленькую – частенько с полуденным суховеем выносило к невысокому дому, затонувшему в густом палисаднике, как в зелёной окладистой бороде. Сначала Витька забирался в палисадник, заползал под кусты. Где-то здесь, в корёженой бузине, как будто в корёженой Японии, живёт весёленькая птичка. Малюсенькая, как свистулька. Ага! Вот она.
Серенькая птичка беспечно прыгала с ветки на ветку. Вдруг в полуметре от себя видела сопящую веснушчатую рожицу с восторженной соплей, укутанную листьями. Птичка парализованно застывала на обмирающей ветке. Только с выкатившегося глазка-бусинки смаргивался быстрый набегающий ужас. Даже упорхнуть не могла… Шаток, точно увидав непозволительное, интимное, тоже проникался сковывающейся напряжённостью. Медленно уводил смущённый взгляд вниз, сам за ним уводился под куст, при этом говорил совсем уж глупое: «Здравствуй… птичка…»