«И это – искусство, а? – словно больной, тоскливо спрашивал у фотографа Меньшова спутник его – Колотузов Пётр, местный живописец с базара. – Тьфу!» И «тьфу» это было каким-то неуверенным, вопросительным. Просящим будто даже.
Меньшов с ужасом топил лысенькую головёнку в свои тощие плечи подростка. С поспешным ужасом. Руки широко разводил: «Петя, какой разговор? – ни в какие ворота!» Вёл друга и собутыльника от расстройства к настоящему искусству. В боковой коридор. Где на стене, на фотографиях, был как бы распят весь коллектив актёров и актрис театра. Работал всех их он, Меньшов – коренной житель Отрываловки, главный фотограф базара! Все головы барашковые актрис в портреты он втиснул наискось. Почти поперёк. И заставил загадочно и обещающе улыбаться… Актёры же все – будто задавили дыхание. Как мужественные кирпичи. Будто в милиции они. На опознании… Друзья подходили к ещё одной стене. К передовикам. Тоже сработанным Меньшовым. Сбил он их в какие-то очень выстраданные групповщины: нелегко вам воздалось, товарищи, нелегко. Знаю – и уважаю…
А у вешалок, напротив, уже теснились, вылезали из шапок девственные лысины мужчин, из шалей-паутинок выходили на волю осторожные, напряжённые причёски женщин. И по всему фойе перекатывалось радостное оживление наконец-то скучившихся людей.
В самом зале, в обособленной, взвешенной над зрителями ложе суетится главреж. Всем обликом похож он на длинного и тощего Дон Кихота. Но Дон Кихота омоложённого, что ли. Как бы излечившегося. Всемирно скорбящая складка на переносице преобразовалась у него в озабоченную, деловую. Он гнётся, ломается, усаживает на бархатное кресло плотного мужчину во френче цвета стали, с бритой, точно из толстой резины, головой. Супруга бритоголового, заталкиваясь в номерное кресло рядом, положила программку на грудь свою, как на журнальный столик. И на фоне двух больших этих возящихся тел сама ложа выглядела зыбко, ненадёжно. Как-то качельно. Казалось, висит она на одних только бархатных портьерах, и толкни её из коридора ногой – зараскачивается над залом обмирающе, опасно, как в цирке.
В театре сегодня праздник – премьера. Давалась пьеса из времён гражданской войны. Ложа смотрела, смотрела на эту пьесу «из времён гражданской войны», долго крепилась. Не выдержала. Велела призвать этого чёртова режиссёра, понимаешь! Призвали. «Ты чо народу кажешь?» (В это время на сцене разворачивался пьяный русский загул. Под наяривающую плясовую Мишиных музыкантов, истерично вскрикивая, плясали какие-то полуодетые особы. В расстёгнутых кителях – всклоченные, дикие – орали песню пьяные белогвардейские офицеры; бесшабашно размахивали бутафорскими бутылками.) Главреж смутился. Он облысел даже под Станиславского, однако имел свой метод. Приклонившись к разгневанному уху, стал трепетно орать: «Это дикая оргия-пляска в стане врага, Викула Иванович. В белогвардейском, так сказать, стане. Последние судороги умирающего класса. И мы со всей желчью, со всем сарказмом обличаем… Мой творческий метод…» – «Да где метод? Где обличаем? В зал вон посмотри!..» А народ с упоением притопывал, прихлопывал в такт Мишиной разудало несущейся музыке. На сцене одичавшим медведем разгуливал Градов. Сунул в рот бутылку, как соску. На стул пал – и вдруг кинул себе на колени визжащую бабёнку. Бутылку выплюнул и, высвобождая девку из одежд, начал глодать плечо её, будто жёлтый батон; при этом рычал на весь театр, глуша музыку. Сама девка задрыгала ногами – и с ловкостью циркачки выкинула в воздух лифчик. Как карточку визитную. За лифчиком – другие интимнейшие штуки полетели. Из оркестровой – Миша – жару наддал. Что началось!
Внезапно погас свет.
– Этто ещё что такое?!
Ага! Проняло! Главреж возбуждённо заширкал ладошками. Начал успокаивать большого начальника, объяснять, что так прочитан этот пласт пьесы. Не волнуйтесь, Викула Иванович. Это наша скромная находка. Зритель должен домыслить, так сказать. В своём воображении. Сейчас…
А со сцены, из темноты, доносились какие-то животные стоны и вскрики. Не переставая рычал Градов. Должно быть, наступили самые что ни на есть последние судороги гибнущих белогвардейцев и их подруг. Вздрюченный народ заорал, ногами затопал, засвистел: «Свет! Сапожники! Све-е-е-е-е-т!»
«Ну что за зритель у нас! Ну не хочет наедине с собой посидеть! Подумать! Домыслить! Темноты, видите ли, боится. Свет ему подавай. А при чём – “сапожники”? При чём?!» – на фоне беснующейся темноты проносилось у главрежа. Не выдержал, закричал:
– Товарищи! Товарищи! Не кричите! Так положено! Так задумано! По ходу действия пьесы! Вы домыслить должны! Домы-ыслить!
Народ мгновенно умолк, домысливая. И слушал, что на сцене происходит. Сцена подозрительно молчала. Вспыхнул свет. Кроме занавеса – ничего. Все вертанулись к ложе. За разъяснением. Но тут Миша грянул «дикую оргию-пляску», и народ с облегчением захлопал в такт: тут всё понятно! Тут – без дураков!
Резиновоголовый начал молча вылезать из кресла. На выход. Злой волной колыхнулась за ним его половина, отбросив главрежа в сторону.
В отчаянии, извиваясь как глист, главреж умолял и умолял их остаться:
– Куда же вы! Половины пьесы не прошло! Дальше много нового! Интересного! Много творческих находок! Это же обида! Для всего творческого коллектива! Викула Иванович! Останьтесь!
– Ну уж нет, уважаемый! Бла-го-да-рю! – принимая от гардеробщика почтительное пальто, кипел Викула Иванович. – Не ожида-ал. Вот это пьеса о гражданской войне! А музыка? Кто сочинитель?
Мишина музыка – это зубная боль главрежа. Постоянная зубная боль. И хотя на репетициях всё всегда было оговорено и Миша неукоснительно выдерживал паузы, вступал вовремя, в нужных местах, для главрежа однако это всегда было почему-то пугающе, неожиданно. Она, дьявольская музыка эта, выскочив из оркестровой ямы, всегда встряхивала осоловевший зал. Бурно скакала. Удалая, напористая, залихватская. И внезапно проваливалась. Как и не было её. Чем вводила публику в короткий, но бурный восторг и аплодисменты. Главреж отирал пот с лысины, унимал сердце, а актёры, сосредоточенно разгуливающие по сцене, как бы как раз и ища в это время тот самый метод главрежа, который чёрт его знает в каком углу тут затерялся!.. – актёры останавливались и вытаращивались друг на друга: вот уж воистину публика – дура: где надо – ни одного хлопка не дождёшься, а где – ну никак – и пожалуйста! «Вы забиваете актёров, чёрт вас дери!» – орал на репетициях главреж. Миша тут же всплывал из ямы: «Играть надо на сцене. Играть! А не разгуливать!» С достоинством уныривал обратно. «Ха! Ха! Ха!! Играть!» – бессильные, тоще вытянутые, как смерти, взмётывались вверх по занавесу тени от сжатых кулаков главрежа. Словно бы страждуще вопрошали: как? Как объяснить этому профану мой метод? Боги! Как?! Однако сейчас, при разгневанном начальнике, главреж не раздумывая, кинулся на защиту Миши. На все лады восторгался его музыкой. Талант! Самородок! Гордость театра! Сегодня заказ – через неделю музыка! К любому спектаклю! Без него театр – как без рук! Какая музыка! Вот и сегодня: дикая оргия-пляска так зажгла весь зал, что все в едином порыве!..
– Во-во, «в едином порыве»… А куда? В белогвардейский стан?… Я сам чуть было не выпрыгнул на сцену… и не задал гопака, понимаешь… Что ты народу кажешь? К чему ведёшь?… Там вон, вначале ещё… когда наши наступают… красноармейцы… там ещё можно эту пляску, понимаешь… И то – переделать её! Так и скажи своему одесситу! Развели тут, понимаешь, бардак, Одессу-маму! «Творческий ме-етод… облича-аем»… Гляди у меня. Не посмотрю – что из Ленинграда… Там вон чего сейчас… А ты – тут – окопался?… И-ишь ты-ы!.. – Большой начальник зло наматывал на кабанью шею кашне. Будто уже давил им беднягу Мишу. – Смотри, сам приду – проверю!