Это был тот самый листок со списком фурнитуры для гробов. А номер Пенушкина был записан с обратной стороны.
Я поднял голову и увидел Шелконогова. Он постоял передо мной, а затем несильно, двумя пальцами, смазал меня по подбородку:
– А в поддавки будешь со своей тёлкой играть! Уразумел, сынок? – с презрением сказал он.
Я вместе с креслом подался назад, лихорадочно пытаясь сообразить, как отреагировать на эту полупощёчину. Затевать драку с Шелконоговым было, пожалуй, чревато. Челюсть только-только перестала ныть.
– Вы чего, мужики?! – расторопно влетел между нами Чернаков. – Напились?
– Посидели, называется, – заворчал уже Мултановский. – Щас все тут передерутся! Сергей, думаю, расходиться пора!
– Зря тебя Никитос пожалел, – жёстко договорил Шелконогов. – А нельзя жалеть. Особенно таких, как ты. Намёк понял?
– Понял, – я посмотрел ему в глаза и терпеливо не отводил взгляд, пока Шелконогов сам не отвернулся.
*****
В одной из постельных бесед Алина между делом помянула некую психологическую теорию, утверждающую, что любимая сказка из детства закладывает жизненный сценарий. Готов согласиться, но с небольшой поправкой: не сказка, а игра; и не любимая, а та, в которую принудили играть. Кому-то навсегда достались прятки, кому-то салочки, казаки-разбойники, дочки-матери. А мне пяти лет от роду выпало копать на игрушечном погосте маленькой харизматичной похоронщицы Лиды-Лизы. С той детсадовской поры заложенный в подкорку кладбищенский сценарий не отпускал меня, украдкой вёл по жизни прямо к месту моего предназначения.
При этом не так уж и много их было – кладбищ: детсадовское Лиды-Лизино, кладбище возле пионерского лагеря “Ромашка”, куда я наведался ночью в компании со старшими Якушевыми, зимний кошмар у посёлка Мущино, где я долбил первую могилу…
Помню также сквер в Рыбнинске по улице Ольховской в нескольких автобусных остановках от нашего дома. Бабушка Вера сквер этот не жаловала, однако в моём дошкольном детстве мы частенько бывали там. Неподалёку находилась поликлиника, и мы вынужденно прогуливались по ухоженным аллеям в ожидании дедушки Лёни – он ходил на какие-то прогревания.
До войны на месте сквера было маленькое протестантское кладбище, но в середине сороковых годов немецкие останки смахнули, точно объедки со стола в каком-нибудь захудалом буфете. Наверное, это был самый тихий сквер на свете, где даже детям не шумелось, не бегалось. На лавках чинные, как скульптуры, восседали редкие пенсионеры – не читали, а просто глядели перед собой. Вокруг единственной уцелевшей стелы медленные кружили матери с безмолвными колясками – словно бы не младенцев они выгуливали, а пустоту. Из птиц водились вороны, а голубей и воробьёв не было. Лишь однажды ворвалась истеричная сойка, покричала да скрылась. Если сойти с аллеи, побрести наугад между старых лип, нога то и дело спотыкалась о ступеньку вросшей в дёрн надгробной плиты. Отец вспоминал, что первые годы дожди вымывали из земли потревоженные кости, их потом растаскивали по улицам бродячие псы. И даже полвека спустя кладбище никуда не делось. Оно просвечивало сквозь сквер, как тело через мокрую рубашку, проступало отовсюду – неистребимое, оскорблённое достоинство смерти.
Дедушку Лёню похоронили на Правобережном. Кладбище располагалось не в самом Рыбнинске, а сразу за окружной дорогой, и Правобережным называлось потому, что в нескольких километрах от него начиналось водохранилище. Кладбище было относительно свежим, его заложили в начале восьмидесятых, но к девяносто девятому году оно основательно расползлось по окрестностям. Приезжая туда, я неизменно ловил себя на одинаковой мысли, что поселения мёртвых функционируют по тем же принципам, что и города живых, – перспективные ширятся, растут, обречённые ветшают и чахнут, просто исчезают. Дедушку когда-то хоронили на окраине с видом на бесхозное поле, а спустя каких-то шесть лет поодаль встал целый район могильных новостроек.
Обычно мы бывали там два раза в году – в какой-нибудь погожий апрельский денёк и осенью, на годовщину. Я уже тогда чувствовал, что застаю кладбище в переходные времена года. Мы прибирали могилу после сошедшего снега или же, наоборот, готовили её к великому таинству зимы. И мне почему-то заранее было понятно, что лето с его тёплым травяным буйством, голубая слякоть весны, дожди и листопады не отражают в полной мере строгую, как закон, зимнюю суть кладбища. Как встречаются пресловутые места силы, так кладбище оказывалось местом окончательной правды, и правда эта была холодна и обращена в сторону Севера.
Вспоминаю сосущую под ложечкой невнятную тревогу, которая поселялась уже в маршрутке, что везла нас с бабушкой до Правобережного. Остановка находилась как раз напротив чёрных чугунных ворот, до вечера распахнутых. Пешие посетители ходили исключительно через калитку. Я без объяснений интуитивно догадался, что она сродни погранично-пропускному пункту для гостей, то есть тех, кто жив, а вот ворота предназначаются исключительно мёртвым переселенцам.
Когда я, будучи на побывке, приехал осенью к деду, кладбищенская приживалка, торгующая вялыми цветиками, сослепу всполошилась – ей вдруг показалось, что я собираюсь пройти на кладбище через ворота: “Куды?! – истошно крикнула. – Примета дурная ж! Нельзя!..” Хотя я и помыслить не мог о таком вопиющем безрассудстве. Природа суеверия была излишне очевидна, и даже сам факт, что мимо нас сновали туда-сюда водители катафалков, недвусмысленно говорил лишь о том, что у немногих избранных просто имеется своеобразный дипломатический иммунитет в рыбнинском анклаве империи под названием Смерть.
При этом у меня ни разу не возникло ощущения какой-то чужой территории, потусторонней заграницы. Наоборот, всё там выглядело предельно понятным и очень родным – похожие, как близнецы, бетонные надгробья, кресты и рыжие звёзды на ржавых тумбах, кованые оградки с нанизанными на острия прозрачными стаканчиками, искусственные цветы, низенькие лавочки, тропинки. Повсюду царило какое-то неподвижное мельтешение: даты, дети, старики, столики, имена, лица. Сущность памяти сжималась до размеров акрилового фотоовала, и таким же бесконечным овалом была сама смерть, обрамляющая застывший лик бытия.
Конечно же, я понимал, что кладбище – такая же Родина, как и Россия, и возможно, самая главная Родина, ведь близких, по большому счёту, хоронят не в землю, а дома. Кладбище не было пресловутым “государством в государстве”, покойницким Ватиканом, но какой же немыслимой суверенностью веяло от его пространства! Оно и не нуждалось в каких-то заборах, разве чтоб зрительно огородить от любопытных свою печальную метафизику.
Бывало ли мне неуютно на кладбище? Пожалуй, да, но чувство это было особым. Кладбище одновременно смиряло и умиротворяло, его величественная меланхолия взмывала иногда на такую высоту, что, казалось, можно расслышать, как вечность бормочет на шелестящем наречии кладбищенской тишины.
Алина шутила, что молиться лучше не в церквях, а в самолётах, потому что над облаками неверующих нет. То же самое я мог бы сказать и о кладбище, с той разницей, что нужные трепет и смирение возникали там без всякого понуждения, сами по себе. В отличие от церкви кладбище оставалось областью экзистенциального парадокса, ведь даже среди надгробий я продолжал уповать на собственное бессмертие, хотя всё, что окружало меня, утверждало об обратном – гектары неопровержимых доказательств из бетона, гранита и чугуна.