– А Кротяра малой мясца поднабрал. Заметили, мужики? Будет через пару лет как Никитос, когда брюхо себе наебёт…
– Раньше за меньшее закапывали! Надо было ему для профилактики пиздюлей навешать!..
– Всё, бля! – Мултановский вспылил. – Распетляли тему! Больше поговорить не о чем? Один про пизду всю дорогу, другой про пиздюли!
– Мне кажется, или в коридоре кто-то ходит?
Я не стал дожидаться, что меня обнаружат, и слетел вниз по ступеням.
* * *
Не ощущая уличного холода, а один лишь внутренний испепеляющий жар, я в полубеспамятстве за каких-то десять минут яростно отмахал от “Гробуса” до рынка.
В телефоне обнаружился пропущенный звонок Мукася, но перезванивать я не стал. Вместо этого раз десять набирал Капустина, собираясь высказать всё, что думаю о нём, Гапоне и чудовищной подставе, навсегда рассорившей меня с комбинатом. Диспетчер-автоответчик неизменно сообщал в трубке: “Абонент недоступен”.
Взбешённый, я взялся набирать ему гневное смс, но в итоге ничего не отправил. Отвлекла юродивая, что появилась из павильона Гостиного двора. Она что-то мычала или же пела, и это невнятное, с опухшим ртом, говорение вместе с ужасающей вонью её рыхлых одёжек почему-то сбивало с мыслей об отчаянной моей ситуации.
В Рыбнинске лет десять тому жила бабка-бродяга по кличке Козява. Она, пока не подевалась куда-то, частенько прогуливалась возле нашей школы. Малышня из начальных классов обступала её с криками: “Чистый воздух идёт, чистый воздух идёт, а Козява придёт, чистый воздух уйдёт!”, чтобы потом кинуться врассыпную, когда Козява, взревев, вскинет свою клюку и, великолепно матерясь, бросится на оскорбителей. От старухи несло чудовищно – непередаваемый букет пота, мочи, ещё чего-то больного, кожного. Она была агрессивна, но медлительна. Поэтому выбиралась визжащая от ужаса и восторга жертва, которую силой удерживали, а потом швыряли в объятия Козявы…
Они пахли как сёстры – рыбнинская бабка и эта загорская юродица. Люди на остановке морщили носы и терпели. Долговязый, пышноволосый, как дьякон, парень в зябкой рокерской куртке и кожаных штанах меланхолично буцал ледяные булыжники с тротуара на дорогу; круглой комплекции мужик кутал воротником горло и общался по мобиле удивительно мелодичным бабьим голосом – казалось, поёт песню “Валенки”; строгая женщина в каракулевой шубе читала и время от времени нежно сдувала снежинки со страниц.
“Рокер” был при усах, с ржавой бородёнкой генитального вида. Я всё думал, кого же он мне напоминает, и вдруг вспомнил коммунара на посмертной фотографии, парижского Гэри Олд-мена под номером одиннадцать, скалящего рот в утлом гробу.
Грудь сразу обволокло тяжестью и унынием. Я понял, что чёртова “Memorial photography” никуда не девалась из моей памяти, я всё время таскал её в себе, просто не замечал, свыкшись.
Внезапно с покатой крыши ближайшего павильона съехала снежная, геологических размеров плита, обвалив попутно полутораметровые сосульки, похожие на щупальца Ктулху. Они разбились вдребезги, как тысяча сервизов, – может, тонна льда. Мы всей остановкой оглянулись на грохот. Лишь юродивая безмятежно тянула свой гундосый вокализ.
Из киоска с выпечкой вышел статный, надменного вида азербайджанец, больше напоминающий колумбийского наркобарона, чем хлебного торговца. Протянул булку бомжихе, та приняла и, не благодаря, поковыляла в торговые переулки Гостиного двора. Ушла, а запах её остался – сальный и гнилой. И таял ещё долго, наводя на мысли о погасших звёздах – их уже нет, а свет от них всё летит, летит сквозь космическую вонь.
Приехала маршрутка и, как назло, не моя. На ней укатили бородатый рокер, мужик-баба и женщина с журналом. Я остался один на остановке. Маленькая площадь перед Гостинкой была фактически пустынна (несколько прохожих не в счёт): одинокий белый автомобиль с шапкой снега на крыше да громада Благовещенского собора.
Картинка показалась очень знакомой. Конечно, я бывал тут неоднократно, видел собор и площадь, но что-то нарочито-постановочное и трагичное было в этой зимней идиллии.
Так выглядел памятник бандитского авторитета Кирзы. Если бы невидимый наблюдатель сейчас посмотрел со стороны, то увидел бы над моим плечом луковки собора, белую респектабельную машину, точно и не Кирзу, а меня изобразили на могильной стеле.
Но не от этого кладбищенского узнавания по моей спине змеился паршивый холодок. Мне предстоял очередной разговор с Алиной. Обстоятельства снова вынуждали предложить ей побег из Загорска, и я заранее предвидел, каким сокрушительным скандалом всё закончится.
*****
А ведь за последние пару дней в квартире на Ворошилова установилось затишье – обволакивающая негромкая нежность, которая, должно быть, возникает между долго живущими в браке людьми, когда им даже не обязательно заниматься любовью, чтобы осознавать себя “одной сатаной”.
Закончился мой первый рабочий день с Балыбиным. Я пришёл домой, приготовил простенький ужин и сел ждать Алину. Она вернулась к ночи и опять крепко под хмельком. Объяснила, что задержалась, потому что Шайхуллин отмечал повышение. Я совершенно без ноток ревности спросил: а ухлёстывал ли за ней Шайхуллин, целовалась ли она с ним?
Алина очаровательно поморщилась:
– Умоляю, милый! У Русика даже из носа пахнет, а не только изо рта…
Она, хоть и не была голодна, неожиданно изъявила желание посидеть со мной. Добросовестно ждала, пока я поужинаю. Шутила, что разогретая в микроволновке пища – мёртвая, с разрушенной структурой клеток, и я в данный момент поедаю “труп” шницеля, а после добавила, что смертный грех – это не вымыть кастрюлю после гречки.
Потом Алина раскурила припрятанный косячок, усадила меня рядом с компом, и я минут тридцать наблюдал, как она сочиняла пост: “Гадание на уёбывающую луну” – весёлую псевдоастрологическую тарабарщину.
У нас синхронно не возникло желания исполнять постельный долг. Мы, может быть, впервые за всё время нашего знакомства просто лежали обнявшись. Уткнувшись мне в подмышку, она бормотала доверительным шепотком:
– …Солнечный день, небо ослепительно-синее, эмалевое, и я брожу между городских развалин. Домики такие в баварском стиле – с чёрными диагональными балками из дерева, с черепичными крышами, но только всё обгоревшее, разбитое. В стенах дыры от снарядов, а на балках трупы в лохмотьях. Висят и плачут: “Сними нас! Сними нас!”, но я-то понимаю, что они на самом деле злющие, и помогать им ни в коем случае нельзя. И над всем этим оркестровочка торжественная в стиле “Дня победы”, помпезный такой академический баритон, как у Кобзона: “Ты помнишь, как рыдал солдат, что не хочет умирать?!” Я заглядываю в воронку, на дне её копошится разорванный надвое трупачок в мундире, подгребает кишки и реально воет, что не хочет умирать. И девочка посреди улицы, белокурая, ангелоподобная, в белом кружевном платьице, а в руках у неё фарфоровый бюстик Сталина, и она ему то ли поклоняется, то ли молится. И когда она смотрит на мертвецов, те начинают корчиться и разлагаться, только очень-очень быстро, как в ускоренном фильме. Слышится лязг железа, в городок въезжает гигантский советский танк, и Сталин в руках девочки вдруг открывает огромные голубые глаза…