Мы зашли в вестибюль, выложенный кремовой плиткой. Справа от двери были стол и полдюжины чёрно-белых мониторов с изображением двора и нескольких помещений. За мониторами наблюдал ещё один охранник, крепкий, лысый, с косматой шеей. Этот выглядел до комичного человекообразно, словно заплутавшая эволюционная ветвь.
Когда мы прошли по короткому коридору и остановились возле двери лифта, Гапон высказал Иванычу:
– Планета обезьян! Где ты их набрал?
– У Димона и погремуха подходящая – Шрек, – с веской улыбкой согласился Иваныч. – Но мужик весьма толковый.
– На входе вообще букварь какой-то! Тоже из новых? Он читать хоть умеет?
– А нужно? Главное, чтоб с работой справлялся.
Холл украшали садового вида мраморные поделки: тумбы, белые, как искусственные зубы, и статуи – наверняка не натуральные, а из того самого литьевого полимера, которым похвалялся Гапон. Скорбящая женская фигура, которую мне удалось вблизи рассмотреть, была сглаженной, словно побывавший во рту леденец. Зато растения в горшках выглядели настоящими – с длинными, как водоросли, вялыми листьями, тронутыми какой-то растительной порчей.
Горшки с точно такими же бессильными цветами стояли в коридорах моей рыбнинской школы. Кстати, фигуры гипсовых школяров на входе, многократно окрашенные олифой кремового цвета, чтобы скрыть следы ежегодного осквернения (девочке всегда подмалёвывали менструацию), на мой взгляд, выглядели куда печальней и эстетичней гапоновского производства.
Грузовой лифт мелодично распахнул нутро, сверкающее оцинкованной чистотой. В нём отсутствовали зеркала и по ощущению было много холоднее, чем в коридоре, словно лифт вынырнул из-под земли. Мне показалось, что оттуда пахнуло холодным паром, как бывает, если открыть термос с азотом или морозильную камеру.
– Два зала прощания на первом и втором этажах, – пояснил Гапон, – а холодильник, то бишь пантеон в цоколе. Оттуда и поднимаем.
Стройная концепция, что похоронщики не следуют без причины маршрутами мертвецов, терпела фиаско.
Мы вышли на третьем этаже – административном, с невысокими, скошенными потолками. Иваныч ещё в лифте начал рассказывать про охранника Шрека. Он раньше был опером, и его уволили лет пять назад за превышение каких-то там полномочий.
– Коммерса взламывали на предмет спизженного. Он в несознанке, типа ничё не знаю, буду жаловаться в Европейский суд по правам человека. А Шрек такой достаёт из сейфа киянку и папочку. Раскрывает и говорит, мол, тут все счета, выписки до копейки – партнёры тебя сдали. И ты сейчас будешь называть цифры, чисто для проформы. За каждое наебалово – по ноге киянкой!
– Ты вот порно не жалуешь, – прогремел мне в другое ухо Гапон. – А я недавно дивидишку америкосовскую прикупил. Там тёлочка-блондинка у ниггеров сосёт. Ну, они сначала сгрудились хуй к хую, и она так мордочкой туда-сюда водит, будто на дудках играет, и мелодия эта звучит: та-да-да!.. – он выдул первые ноты “Пастуха”.
– И что коммерс? – с вежливым любопытством спросил Капустин.
– Обосрался! – радостно доложил Иваныч. – Шрек мне листочек передал, а сам кияночкой, – показал как, – по ладони похлопывает: “Ну, что там у нас по «Ренессанс-капиталу»?” А коммерс называет. Шрек заглядывает в листочек и говорит: “Правильно. А что у нас по «Башинвест»?” Тот называет и сразу же исправляется. Шрек ему: “Правильно”…
– И в чём цимес? – обернулся к Иванычу Гапон. – Закошмарить молотком много ума не надо. Особенно с таким еблетом.
– Не было у нас никаких банковских выписок! Какие-то левые протоколы из другого дела! – Иваныч засмеялся. – Это ж актёрская работа на “Оскар”! Шрек, он с виду реально страшный, ночью такого в переулке встретишь, кирпичами наложишь. А мужик душевный. И мозги есть, и хватка оперативная была…
– Я не против, – отмахнулся Гапон. – Пусть работает.
А я подумал, что больше никогда не смогу нормально слушать опозоренного “Пастуха”.
*****
Директорский кабинет был отделан деревянным массивом в тёмных тонах на высоту подоконника, так что создавалось ощущение корабельных бортов. В цвет дереву стояли пара столов – рабочий и для заседаний, и сейф, наверняка стальной внутри, но снаружи облицованный морёной доской.
На стене сбоку от похожего на клавесин секретера висели застеклённые дипломы и грамоты – унылые, но почему-то внушающие доверие. Половина была от местной епархии: две с портретом какого-то благообразного митрополита и красная, как советская десятирублёвка, грамота из Рязани с благодарственным текстом Гапону: “В благословении за усердные труды во славу Святой Православной Церкви”.
Красовалась отдельно в латунной рамке любительская фотография рукопожатия Гапона и гладкого военного чинуши на фоне трибуны с двуглавым орлом: Гапон был в полевой форме, из расстёгнутого ворота молодецки выглядывала тельняшка. Выглядел он браво, точно постановочный десантник, и лет на десять свежее себя нынешнего.
– Девяносто шестой год. Аркадия Зиновьевича награждают орденом Мужества, – подсказал Капустин.
– Посмертно!.. – шуточно шмыгнул носом Гапон и сунул в подставку трость. Сделал приглашающий жест, указав мне на стул: – Что, парни, кофейку? Или покрепче чего?
Капустин прошагал к тумбе с кофеваркой, которую я сначала принял за образец похоронной продукции – очень стильную урну для праха. Иваныч по-хозяйски уселся в глубокое кожаное кресло и взял с коротконогого стеклянного столика журнал:
– Мне экспрессо…
– Чё?! Какой экспрессо, блять?! – взвыл Гапон. – Еврейский паровоз! Невский эспрессо! Кампучино!..
– Я и говорю – эспрессо, – невозмутимо поправился Иваныч. – Чё не так?
– Иваныч, ты лучше американо в другой раз проси, вдруг за образованного сойдёшь!.. Пиздец, Володя, у меня сотруднички!
Я думал, Иваныч разобидится, но он только засмеялся.
У стены напротив окон стояла средних размеров картина в громоздкой деревянной раме. Судя по равномерному глянцу, это была типографская репродукция. Притом чего-то ужасно знакомого, из русской пейзажной классики, которую обычно помещали в конце учебника по литературе – вроде прилетевших грачей.
Больше половины картинного пространства занимало летнее пасмурное небо в облаках: целая армада сизых грозовых, ниспадающих ливневым сумраком до горизонта, белых кучевых, похожих на океанские льды; ближнее облако напоминало дымчатый обрывок жгута или же морского змея. Где-то в перистой вышине пряталось солнце, невидимое, пробивающееся охровыми, бледно-золотистыми, белыми, голубыми бликами. В этом бесконечном, величественном небе не было никакой ярости стихий, а лишь неторопливая воздушная вечность. Внизу зеленел могучий обрыв с ветхой церквушкой в одну маковку – бревенчатый домишко из трёх пристроек с покатыми мшисто-серыми крышами. За дощатой стеной невидимый ветер трепал тощие дерева и кустарник, буйный, словно заросли крапивы. Сразу же за деревьями начинался погост, стекал валкими крестами вниз по склону. Внизу открывалась вода – почти такая же огромная, как и небесный мир над ней, с травянистыми берегами, с облаком-островом впереди. Немногочисленные трухлявые кресты напоминали скворечники без стен – столбики с кровлей. И сама церквушка, землистая и одинокая, чем-то походила на такой же могильный крест-скворечник, в котором каким-то чудом теплилась едва различимая оранжевая искра – окошко или же просто случайный отблеск чьей-то веры.