Значит, Костя в больнице, в Тыштаге, и попаду я к нему только с утренним поездом. Жена его уехала в город, по делам. Ужинаем мы поэтому вдвоем с матерью.
– Ты потолкуй завтра с Костей, – говорит мать. – Может, он тебя послушает.
– Да, да, – спохватываюсь я. – Что у него тут… вырисовывается? Ты – поподробнее.
– Да что вырисовывается… В школу-то нынче не набирается ребятишек на полных четыре класса. Один учитель, значит, лишний. Ох, Коля, ведь до него их отсюда четверо сбежало. А тут и сбегать не надо, и без скандала все. Я сразу ему советовала: езжай в район, скажи: раз жене работы не будет, один я на семьдесят пять рублей не останусь. Берите, мол, другого человека, а нас увольняйте. И то ведь сказать, сколько он здесь поворочал – слава господи!.. Так что ты думаешь? Приехал из Тыштага секретарь райкома, прямо на машине подкатил, увез его с собой, два часа из кабинета не выпускал и уговорил: в председатели поселкового Совета на два года… А какой из него председатель, ты подумай. С его-то здоровьем. Туда ведь железного человека надо… Здесь-то, конечно, многие рады. Семен Букреев с Гариком Ваниным уже и поздравлять прибегали. С поллитрой. Берись, мол, Константин, не отказывайся – мы тут с тобой кержаков этих, спекулянтов, расчешем. А я боюсь, сынок. Захлестнется он на этой работе. И так уж одни мослы остались, насквозь светится…
В общем-то я знаю уже из письма матери про эти неожиданные перемены. И тревога ее мне понятна. Что и говорить – самое бы время сейчас Константину вернуться в город. Как ни заедали его директорские заботы, а все же два курса филфака он за эти годы осилил – теперь его и в городе учителем возьмут. Ну, а не возьмут, так можно до окончания института и на прежнюю работу вернуться – специальность у него в руках есть. Я еще и другое знаю, о чем, может быть, ни сам Костя, ни мать пока не задумывались. Не на два года еще он здесь задержится. Надолго прикипит, если не навсегда. Здесь в районе тоже не глупые мужики сидят: они людьми разбрасываться не любят.
Все это я должен, как старший брат, объяснить Косте – за тем и ехал. И все это я скажу ему завтра.
…Мы присядем в больничном коридоре на какой-то деревянный ящик; Костя будет слушать меня, кивать, поддакивать, с готовностью соглашаться. Эта готовность – словно речь не о нем, а о постороннем каком-то чудаке – даже рассердит меня, я обижусь и замолчу.
А потом Костя сбежит на часок из больницы, натянув поверх халата мою болонью. Мы с ним заберемся на сопку, с вершины которой откроется весь, как на ладони, уютный шахтерский городок Тыштаг; и там раскрасневшийся покашливающий Костя примется строить «загадки» своей здешней все же, а не городской жизни…
– Дома-то давно была? – спрашиваю я у матери.
С домом у нее дело сложное. Прописана она в городе. Там просторная квартира, еще отец получал – уважали его за многолетнюю преданность конному двору. А живет мать больше у Кости. Глядела, глядела, как он здесь колотится, и не выдержала. Приехала – настояла хозяйство завести: огород, корову, куриц.
– Я ведь, сынок, только-только вздохнула после нашей халупы, – рассказывает она. – Ни печку тебе не топить, ни воду не таскать. Сиди, как барыня, посиживай. А теперь, на старости лет, опять к этому назьму. Так, видно, возле него ноги и протянешь. Костя-то вон смеется: ты, мол, кулацкое хозяйство развела. А кто ж тебя, говорю, вражьего сына, тянул сюда? И как ты иначе в деревне прожить хочешь? Вон они, зелепутки твои: им ведь и молочко надо, и яичко. А разве ж это кержачье продаст? Они задавятся скорее.
Эта тема у нее нескончаемая, и я стараюсь перевести на другое.
– Мать, – говорю, – а дядя Паша не приезжал к вам?
– Грозиться грозился, – отвечает она, – а пока не был. В городе-то, когда я там, заходит.
Это я знаю, в городе дядя Паша действительно часто заходит к матери. Гостит он теперь как-то странно. Раньше, бывало, приходил по праздникам, нес завернутую в газету бутылочку. Теперь дядя Паша может зайти в любой день. Выпьет где-нибудь у стойки, по нынешней моде, «рассыпухи» и зайдет. Разуется, ляжет на диван, подогнув ноги в шерстяных носках, и дремлет. Подремлет так часок-другой, а потом скажет:
– Ну, Анна, пошел я. Спасибо тебе.
Если же случится быть у матери и мне, дядя Паша, проснувшись, затевает один и тот же разговор:
– Вот помру, Миколай, оставлю тебе дом свой. А что ты думаешь, а? Дом у меня знаешь какой! Я туда водопровод подвел – сто двадцать рублей отдал. Будешь сидеть в нем, книжки свои пописывать.
– Спасибо, дядя Паша, – благодарю я. – Только зачем он мне – за пятьсот верст. Ты уж оставь кому поближе.
Дядя Паша, насколько мне известно, так и делает. Не мне одному он этот дом предлагает. Только охотников что-то не находится.
Мать, словно подслушав мои мысли, говорит:
– Вот еще черт-дурак, с домом этим связался. Ведь все жилы дом из него вытянул. А для кого строил, спроси его: ни детей, ни внуков нет. Да теперь и дети не шибко об домах думают. Ведь ему, лешаку старому, квартиру давали казенную – отказался. Гроб себе построил, прости меня, Господи…
– А вот твой папка домов не наживал, – вздохнув, продолжает она. – Как не успел в деревне сам похозяйствовать, так уж и потом не научился. Нет, худого я не скажу – на производстве он до упаду работал. А свою засыпуху всю жизнь колом подпирал.
Она начинает рассказывать про отца, про чудачества его, с которыми едва не всю жизнь сражалась, а теперь вот, как ни странно, вспоминает чаще, чем что другое.
– Бывало, соберут у них на конном дворе собрание – на заем подписываться. Он сейчас руку тянет: «Подписываюсь на полный месячный оклад и прошу всех следовать моему примеру». А вечером придет и хвастается мне: «Я, мать, на полный оклад подписался. Так прямо и сказал: пиши, говорю, на полный оклад…» Да еще раза четыре повторит, пока из терпенья меня не выведет. Что же ты, говорю, богач такой, сразу на весь год не подписался? Я бы уж тогда суму на шею повесила да пошла с детями побираться… Он, Коля, и на фронте так-то делал. В сорок четвертом, не соврать, году, весной их возле одной деревни в Белоруссии остановили. Укреплена она была очень сильно, отец говорил. И вот ночью как-то немцы сарай на краю этой деревни зажгли, чтоб виднее было стрелять. А в сарае, оказывается, картошка была насыпанная. И начала она там печься. Отец-то утречком унюхал, что пахнет печеной картошкой, наносит будто с той стороны – и давай к этому сараю подкрадываться. А они, видишь, двое суток уже голодом сидели – кухню у них снарядом разбило. Вот он этой картошки нагреб два котелка, принес в блиндаж – ешьте, ребята! А что там два котелка на взвод мужиков. Съели, говорят: беги еще – ты дорогу знаешь. Так он – веришь-нет – до пяти раз к этому сараю мотался. Кругом стреляют, а он – где ползком, где перебежками… Пока ему заднюю пряжку на ватных брюках пулей не отсекло. Брюки-то с него и упали. Подхватил он их одной рукой (в другой котелки) и давай петлять, как заяц. А немцы по нему из танков бьют…
Про танки мать, однако, прибавила от себя. Историю эту я помню. Помню и то, что друзьям своим никогда ее не рассказывал – стеснялся за отца. Мы читали в книжках про настоящие подвиги, там люди бросались под танки, закрывали телом своим амбразуры дотов. А здесь что? Печеная картошка, какие-то раненые штаны. Меня, пожалуй, засмеяли бы на улице.