И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.
«…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки – змеи. Но я решила – пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал – будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был – еще ничего, можно терпеть. А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки – две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь – плохо, воды принесешь – не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? “А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась? ” И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать – “Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…” Я терпела, терпела, а потом и сказала: “Господи! Да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла – так жить нельзя! ” Золовка Дарья закричала: “Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?! ” Я не стерпела. “Почему я сучка-то? – говорю. – Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила”. Тут они совсем взбесились – кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась – в крови. А бабка же кричит: “Караул! Убивает ремошница!..” Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: “Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится”. Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась – и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: “Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст Господь и на твою долю счастья”. Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он – и умер…»
Это был первенец матери. Его и назвать не успели. Потом пошли другие, и уж больше мать к омуту не бегала, как бы лихо ей ни приходилось, – жила для детей. А сколько она их всего нарожала? Артамонов посчитал: был сын, его, как потом Артамонова, назвали Тимофей, – умер в младенчестве, потом Анастасия и Евдокия (эта тоже умерла), затем он и Константин. Через год после Кости – Валентина: она прожила недолго. А в сорок первом году, в сентябре, мать – она в тягостях была, – испугавшись, что останется с четырьмя (отца вот-вот могли мобилизовать), тайно сходила к какой-то бабке. Артамонов в ту осень упросился в школу, хотя ему еще семи лет не было. Но проучился он только две недели, а потом пришлось бросить – некому было ходить за больной матерью и младшим братишкой: отец со старшей сестрой как раз куда-то уехали.
Мать болела тяжко. Лежала почерневшая, с запекшимися губами. Просила только пить и, когда он подносил воду, шептала: «Ты не пужайся, сынка, я ничего… я скоро». О причине ее болезни Артамонов догадался позже, когда стал повзрослее, догадался, нечаянно послушав один бабий разговор. А тогда не мог понять – за что вернувшийся отец ругает мать? Она лежит пластом, а он ругается.
Заканчивались воспоминания матери среднеазиатским периодом (они с отцом жили там короткое время, прежде чем перебраться обратно – и навсегда – в Сибирь).
«…Вскоре получили мы с папкой квартиру. Стали жить лучше. Два года жили хорошо. На третий год начальники наши утеряли наряд на хлеб и все продукты. Значит, полгода голодовать, всему совхозу. Стали сокращать рабочих. Сократили и меня, оставили одного папку и один паек на семью. Люди начали разъезжаться, бежать кто куда. А мы все надеемся: вот, может, получшает. А ждать-то нечего. И лопнули надежды. Поднялась я как-то, стала лохмотки перетряхивать – может, найдется, что сменять. Набрала кой-что, пошла в ближайшее село, там русские жили, ходила целый день, сменяла три вещи. Вернулась вечером: сидит ваш отец, задумался. Соскочил, снял с меня сумку. “А я, мать, уж и не думал, что вернешься ты: там, за главным арыком, женщину нашли мертвую… Вот пришел домой, обед принес: тебя нет, дети спят – голодные…” А сам-то поел что? Он мнется: чай пил. За весь-то день!.. Побудили детей, накормили, сами поели. Стала я говорить ему: отец, я вот что надумала – заберу детей, пойду куда-нито в деревню, может, и наймут где. А тебе одному пайка хватит. Он голову повесил: “Кому ты нужна с двумя-то? Не ходи. Уж лучше будем вместе умирать. А может, еще и выхлопочут что…”
Но я все-таки собралась. Проводил он нас за совхоз километра два, и пошла я с малыми детьми. Меньшая на руках, Таська следом бежит. Жара. Идем – куда, не знаем… Таська уморилась, стала плакать: мама, куда мы так долго? Доченька, говорю, – потерпи маленько, вон коровки ходят, мы сейчас молочка попросим. Свернули с дороги: там юрта стояла – пошли к ней. Как выскочили на нас собаки, большие, как овчарки! Я перепугалась, детей под себя, сама на них упала. Ну и начали они с меня клочки рвать!.. Подбежала хозяйка, отогнала собак, меня подняла. Я в себя не могу прийти: думала, дети мои неживые. Одежды на мне нет – одни ремки. Девчонки в грязи, в крови… И такая взяла меня обида! Да где же бог-то? За что он меня карает? За труд мой? За мои унижения, что я перед каждым унижаюсь, кто и гроша ломаного в базарный день не стоит?.. Посидела маленько, успокоилась, спросила у казачки воды детей обмыть. Потом говорю: моржя, курсак пропал, нан ёк. Она принесла молочка, четыре лепешки. Накормила я своих детей, выспросила у нее дорогу дальше…
Еще два дня шли мы до русского села. Там было село богатое, Александровское называлось, – строились после революции. Село очень большое, и рядом река протекала, Талас… Подошли мы уже ночью. Девчонки обе поснули: одна за спиной, другая – впереди, на руках.
У самой ноги подсекаются. А еще идти километра два, до мельницы. И там на другой берег перебираться. Шумит река Талас – страшно…»
На этом записи обрывались.
Не довела их мать до дней посветлее. Не успела. Да и сколько их было, светлых-то дней? Ну, может, перед самой войной – год-полтора. А потом навалилась война, послевоенные тяжелые годы, а дальше болезни и старость…
«Что же это такое? – думал Артамонов. – Что она оставила-то ему? Завещание?.. Да, именно завещание. Духовное… А что завещала?.. А жизнь свою и завещала, муки свои, подвижничество свое – опять же ради жизни. Его жизни. И веру завещала. Она верующая была. Не в бога верила, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек. Она так и говорила: “Не зря же хлещемся”. И хлесталась. До последнего часа… Оладий всем напекла, – вспомнил он рассказ брата. – Накормила. И – с ног…»
Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла. И ни разу не остановилась, не оглянулась: не пора ли там собрать что-нибудь? для себя-то самой?
Значит, теперь им, детям ее, надо честно сеять – каждому свою полоску. Только так, наверное, и можно вернуть долг матери.