…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди – какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата – она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его – он и глазом не моргнет…» – Отец опять было замахнулся.
Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! – Отец расстроился, ткнул лопату в снег. – Что ж мне теперь – самому впрягаться?..»
…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек – для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.
– Ты ешь, ешь, – говорит мать. – Это яблоко.
Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» – и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…
Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.
Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, – тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.
И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног – огромное светло-серое пятно.
Потом началась война – и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..
Он продолжил чтение:
«…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…»
Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после Гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.
«…Нашли в Алтайском крае место – город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля – умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»
Дальше – опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию – а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя – как Артамонов понимал, – младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.
«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… – Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. – Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни – в чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо – красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»
Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь – бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считаные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»
«А мы-то пишем, – думал он. – В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся – нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.
«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: “А где же мужики ваши! ” Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас – три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»
«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»
Артамонову как-то один знакомый писатель-«деревенщик» толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его – раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.
«…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, – говорю, – на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал – почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки – до одного. Да кизяками-то этими, – говорю, – мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая – может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. “Вас, – говорит, – много тут понаехало, нищеты – всех не обогреешь”. Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. “Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!..” Я два дня ходила по дворам – нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада – теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. “Ну, живите, – говорит. – Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…” Ушел – мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу – хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока – надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…»