Девичья лига по продаже пирожных, школьные пирожные учениц в одинаковых свитерах и юбках, в волосах ленты, десятки пар обуви, их гордые бюстгальтеры и пояса – насмешка над бросовой рубашкой брата в раздевалке. Они учатся печатать со старой Бердсинг, вплетают в волосы ленты, пекут для продажи печенье из простых ингредиентов, а не из полуфабрикатов, и украшают в середине выпячивающееся и по краям вдавленное глазурью и мармеладом. Прячут за ширмой в кафетерии на подносах с лучшим материнским печеньем. Я же, как обычно, срываюсь с занятий, кладу вонючие бомбочки за энциклопедиями в библиотеке – крадусь по коридорам в своих шуршащих между ног джинсах «Левайс» на пяти пуговицах, с печеньем под каждой рукой, аккуратно складирую в раздевалке на сворованные книги за журналом «Лайф» с портретом похожего на молодого орленка Бертрана Рассела с энергичным размытым лицом на тощей шее. Прячусь остаток дня в конференц-зале в библиотеке и слушаю, как Джейк, ворча, ищет во взятом из кабинета химии противогазе вонючие бомбочки. Думая о нем, я повозилась с библиотекарем начальной школы с грушевидным задом, репетируя слова на случай, если попадусь. А когда прозвенел последний звонок, торжественно вступила в мужскую раздевалку с дюжиной печенья на библиотечной каталке и стала ждать, когда борцовская команда закончит взвешиваться и явится голодная после месяца контроля за весом…
Расставляю по всей школе банки с прорезями в крышках и надписью «Взнос в Фонд спасения Данн». Опуская в них центы и пятицентовики, кто-то смеется, считая шуткой, кто-то обиженно кривится, я вынимаю деньги, не парясь, почему…
Голос по трансляции называет мою фамилию, и я, напуганная до умопомрачения, выхожу из класса, являюсь в канцелярию и долго-долго сижу, ожидая того, кому вздумалось меня вызвать, и репетируя бесстрастные слова, которые никогда не произнесу. Ведь всякий раз, когда меня ловили, была я виновата или нет, я лишалась дара речи и чувствовала себя ужасно уставшей, а на меня всегда злились и ощущали себя лично уязвленными, и мне приходилось укрываться в усталости. Но я продолжала репетицию, чтобы занять себя во время ожидания. Затем явилась школьная медсестра и пригласила в свой маленький кабинет с оптометрическими таблицами. Она сказала: ей поступило несколько жалоб, что я страдаю запахом тела, она понимает, что я не собиралась никого обидеть, и это серьезная проблема, особенно зимой, когда носят шерстяную одежду. Опозоренная, я согласно киваю и, съежившись, возвращаюсь в класс, ни на кого не глядя и ненавидя того, кто устроил мне такую подлянку.
Это было до шкуры, когда я еще думала, что вырасту мальчиком – хотела стать мужчиной и свободным, чтобы без грязи и любить мужчин – на большом поле за домом, которое простирается за холмы и по нему течет ручей, где спелая ежевика и сладкий жаркий пурпур на губах по утрам. Там можно спрятаться, неподвижно лежа в высокой траве, и никто тебя не найдет. Даже она, кричащая Кэтрин, когда злится. И вот мне является некто, оставляет машину на дальнем конце поля, приближается на длинных ногах, размахивая юными руками над травой. Я встречаю его в траве, тяну вниз, мы смеемся и кувыркаемся, пока трава вокруг не приминается так, будто в ней валялся олень, но наутро опять поднимется. Мы лежим там на солнце целый день, мои длинные ноги в вытертых синих джинсах рядом с его длинными ногами в вытертых голубых джинсах, нежно касаемся друг друга и вместе мечтаем о пагодах и Ориноко. Мы вдвоем в маленькой лодке, летом, в море, земли не видно, невинные прикосновения, о, какими мы могли бы быть страстными и детьми, как алчно я его молю меня взять, срываю одежду, встаю в траве на колени, дотрагиваюсь до его колен и пояса, упрашиваю, уговариваю, а он отказывается. Сияющее на небе теплое солнце касается меня, подо мной мягкая трава, но он не хочет, надо мной склоняется одурманивающий бутень, а он никак, заставляет одеться и сидеть паинькой, пока не успокоюсь, а затем уходит сквозь траву. Утром я выползаю из травы и иду много миль по полям к его дому, босая, по железнодорожным путям, бросаю камешки в его окно, чтобы извиниться. Меня приглашают к завтраку на блины с медом, приезжает плачущая мать, скрип гальки под колесами ее машины как бы намекает хозяевам дома, что пора убрать от меня их чумазого сына. По дороге домой мать постоянно кричит, ругается, что я такая грязная. В ту ночь я убегаю и больше не возвращаюсь.
Сижу, потупившись, все на меня орут, она тоже. От шума и ее бурных эмоций я очень устала, словно долго плакала, и погружаюсь все глубже, но крик не унимается, пока я чуть не говорю, чтобы они прекратили, машу рукой, никто не замечает, что в ней нож, – и вдруг кровь. Она падает, и шум прекращается – ох, и наломала же я дров! – словно задумалась за столом, а молоко убежало; ужасно, но не представляю, как это случилось, а все решили, будто я нарочно.
Никто не подгоняет и не смотрит. Мы идем по обшитым панелями коридорам в зал суда. Я и некто – не представляю, кто он такой. Ничего не помню, и как выглядит это место. Вчера вечером мои волосы хотели навертеть на красные бигуди с маленькими белыми пластмассовыми штырьками, которые гнутся, если на них нажать, но ты накрутила их на свои волосы, и они завились. Мои же висят до поясницы и, если ухватить большую прядь и, как следует потянув, провести рукой, возникает ощущение, будто шелковые ленты в книгах. Когда утром, стоя перед окнами, я зачесываю их вперед, белый свет сочится сквозь них, и волосы, отливая оранжевым, зеленым и золотистым, кажутся тонкой вуалью – пенящиеся, щекочущие, мягкие, приятные. Ниже нос, где он переломлен. Если я закрываю левый глаз и поворачиваюсь к окну, а затем, скашивая правый, гляжу им в ту сторону, на носу появляется радуга. Дороти часами расчесывает каждый длинный завиток, наматывает на пальцы, на всю руку, до запястья, и Мак говорит: вот как надо, и Джин говорит: будешь смотреться как битник, судья вломит тебе по полной. Но я отказалась. Мне предложили завить волосы, я ответила «спасибо, нет» и долго мыла под душем желтым мылом. И те, что растут под мышками и между ног. Я заметила, что там почти нет веснушек, мыла невидимые волосы на руках и ногах, в общем, все-все, а сама такая мягкая – это в четвертом классе говорили, что я прыгучая и бегучая! На мне джинсы «Левайс» на пяти пуговицах и кроссовки выше лодыжек с мягкими подошвами, я устраиваю путешествия на воздушном шаре в вишневом дереве над бультерьером, съела всех кроликов в год, когда мы постоянно переезжали, чтобы спасти от войны Брата, и много раз почти слетала с поленниц.
Я не знала, иду ли жить с Джерри Симмонсом – почему бы и нет? – но хотя бы поболтать, одеться, пройтись по комнатам с людьми, заставлять себя слушать, улыбаться, говорить и делать вид, будто жива. Почему не получается так, чтобы была кровать, я бы лежала на ней и, когда он войдет, не требовалось бы поворачивать голову, смотреть на него, двигать бедрами, стонать, хихикать, кусать и вообще проявлять внимание. Почему он не может просто оказаться во мне, сделать дело и удалиться, и не надо ничего говорить – это было бы по мне, – я бы лежала и спала – очень устала от отсутствия забот, но о чем мне заботиться?
Утром принесли мою белую блузку с потом в швах, чернотой с внутренней стороны воротника и прямой джемпер, теперь слишком тесный; еще сапоги, черные пиратские замшевые, выше колен, сзади с кожаными шнурками и дюймовыми каблуками, до колена облегающие и теплые, а стопу давят. Я слышу, как они потрескивают при ходьбе. Как отчетливо стучат каблуки по сравнению с обувью на резиновой подошве без шнурков. Волосы висят строго вниз за ушами, но я это только что заметила. Сзади твердая шишка, внутри крохотные закоулки, где мягко пальцу, в школе я смотрела на других и думала: если у людей уши ниже глаз, то они глупые, если на одном уровне или выше – умные. Верхушки моих ушей на уровне бровей. Мы сидели на серой деревянной скамейке в круглосуточной прачечной «сиеста тайм» и смотрели на пастельных мексиканцев в пастельных пончо в люминесцентном белом свете. Когда я глядела на него, то едва видела – настолько он был черен. У меня были месячные, и даже при том, что я пользовалась тампоном, он норовил сунуть нос мне между ног. Я лежала на койке и хотела плакать, ощутить, как мне плохо, бесконечно повторяя, что скучаю по той собаке больше, чем по чему-либо иному, – не получилось: я не скучаю ни по людям, которых знала, ни по местам, где когда-то побывала. Мне не нужны ни персонажи, ни географические точки – только хорошая еда, теплая постель и приятная погода, да еще – чтобы не было волдырей. В общем, трогает меня вовсе не то, что я говорю, будто меня трогает, а то, о чем сказать не могу: горячая ванна, и чтобы находилась рядом с моей комнатой, и там же туалет, а из людей – одна Блендина. Вот и выходит, что мне ничего не надо. Дело, похоже, не всегда в людях, а в том, что тебя приятно трогает, или в том, от чего растет ощущение кайфа, когда они говорят что-нибудь хорошее, и ты сознаешь, что они такие, как ты, и приятное, и кайф с тобой, если ты того хочешь, а здесь не желаешь ничего, кроме сна. Иногда я просыпаюсь.