Марти главная в отсеке В. Она очень высокая, наверное, шесть футов три дюйма. Волосы каштановые, носит мужскую прическу «утиный зад», формой не заморачивается, предпочитает короткий джинсовый комбинезон с синей мужской рабочей рубашкой – верхняя пуговица расстегнута, рукава закатаны до локтей. Лицо омерзительно: один глаз выше другого, внешность уродуют длинные узкие белые шрамы от кромки волос через щеку и глаз к противоположной щеке, от левого угла рта к переносице, отчего на верхней губе появилась борозда и выемка в левой ноздре. Кэти, например, похожа на мальчишку, который пытается вести себя как мужчина. Марти подобна крутому мужику, только мужчины никогда не выглядят так круто.
Ей тридцать, сорок, а может, пятьдесят лет. Грудей не заметно. Плечи широкие, бедер нет, насколько позволяет судить длина комбинезона – вид, как у моего старшего брата, когда он работает без рубашки в поле.
Марти выходит с нами завтракать со своей девушкой. Рука нежно, по-хозяйски, лежит на ее плече. У девушки мягкие, блестящие, красные, как заря, волосы и стройная фигурка. Я видела ее в Кеокуке, в коротком пальто с кожаной сумкой и пакетами с покупками. Она куда-то ехала в универсале с двумя детьми школьного возраста. У нее приветливый вид, и она нежно поглядывает на Марти. За столом Марти общается с Кэти, та косится на девушку и уважительно кивает. Девушка съедает маленькие кусочки, которые Марти кладет ей на тарелку. Однажды утром я увидела, как Кэти и Марти говорят друг с другом, просунув ступни в решетку: локти уперты в колени, руки в карманах, головы наклонены, мрачно курят и, словно двое мужчин, обсуждают трудное задание. Садясь, они подтягивают брюки так, будто не знают, что у них вообще есть задницы.
В четвертой камере появляются новые обитатели: алкашки на одну ночь, нарушительницы федеральных законов по дороге в федеральные места заключения, ожидающие слушаний в суде. Случались короткие романы. Юные девицы, женщины, за двадцать, за тридцать, в возрасте. Ни одной старой. Как говорит Роуз: коль ступила на этот путь, умрешь молодой или в тюрьме. Мол, затягивает. Только не меня, заметила я, и все рассмеялись.
Длинный шарик надут всего наполовину и с одного конца у́же, чем с другого. Я взглянула на него, щелкнула пальцем – он забренчал, тогда я всунула палец в узкое сопло, чтобы он оказался внутри шарика, и шарик обвил его. Я нажала сильнее, чтобы палец находился в широкой части, и теперь он был один в отверстии, и, кроме пальца, больше ничего. Я подумала о своем отверстии – каково оно? – и выдернула палец из шарика. Струей воздуха длинный предмет дернуло в сторону, и не стало никакого отверстия. Вздохнув как можно глубже, я вдавила его в себя, но ничего не случилось: вокруг все так же тарахтел школьный автобус, я посмотрела на тонкие завитки травы на снегу, очень похожие на волосы на мужской ноге, хотя я не знала ни одного мужчины, но всегда хотела быть гомосексуалистом.
Наверное, если женщины соединяют два отверстия, например целуясь, просыпается голод к поцелуям, однако внутрь не попадает ничего или почти ничего. Кэти очень опытная, и в ее случае это действенно, а вот с другими не так, иначе они не вели бы себя настолько нежно – они не боятся друг друга.
Я их боюсь – я их ненавижу, потому что они отвратительны, поскольку они не я, но выглядят, как я. Откуда мне знать, насколько опасна я сама, если не представляю, какая опасность исходит от похожих на меня существ.
Трубки тянутся из ее живота ниже пупка и заканчиваются в висящих целлофановых мешках. Десны возбужденно подрагивают, глаза за всем следят, волосы на подбородке и над губами жесткие, седые. Утром мы осторожно поднимаем ее с кровати и, как мешок, на палках, переносим на стул. Я держу плоскую ложку аккуратно, чтобы она не поранила десну, и когда помещаю ей в рот желтую кашу, правый мешок медленно заполняется желтым; если красную – красным. Когда мешки наполняются, я их отцепляю и присоединяю новые. Полные мешки уношу, держа двумя пальцами от себя подальше, и так, чтобы не открылись. Сиденье стула покрыто губкой, в середине отверстие; днем мы снимаем ее со стула и кладем на кровать, освобождаем от открытого на спине халата и осторожно моем – всю, кроме места между ног, откуда это высовывается – свешивается в отверстие, вывернутое внутрь и мокрое, будто пузырь с кровью. Мы ищем в складках живота едва заметный пуп, чистим трубки, протираем лосьоном, повязываем в волосы ленты, а она лежит, таращась, с открытым ртом, только иногда шевелится большой палец левой руки. По субботам приходит мужчина и сидит, глядя на нее, крутит кожу у себя на руках и не сводит взгляда с этого места, где набухает и темнеет волдырь.
– Она всегда была доброй женщиной, – говорит он. – Сорок лет женаты, и я не знал, что она писает.
Когда я отсюда выйду, все это забудется. Но я вернусь и убью ее.
И студентов – порешу всех – войду в столовую и постреляю из автомата, очередями в лица, чтобы намертво заткнулись и не вылезали со своими милитаристскими россказнями о Витгенштейне. Пусть лежат, истекая кровью, корчатся на ковре среди подносов и столов, забрызганных их подающей надежды, а теперь бесполезной, как моя, кровью, потому что они не я, но прикидываются мною – говорят по-английски, и если бы я могла с кем-нибудь общаться, то только с ними. Они придут и уведут меня прочь, и больше не будет шума, я стану слушать в холмах ничто, там, где далеко видно: вон ту яблоню, которую грызут тампонные черви – лезут миллионами, красные и черные, едят дерево, бросают на землю умирать и переползают на другие яблони. Едят не в одиночку и не какого-нибудь определенного вида, но миллионы и миллионы разнообразнейших червей – поют в деревьях и буравят стены, бледные на тротуаре во время дождя, жирные, белые в мясе, серые в муке, круглые и красные на моих ногах, руках и животе – жрут, и я тоже алчущий червь. Устала, очень устала, лягу под червей, и черви, трава и мое существо меня уничтожат.
Все дни похожи один на другой. Только по воскресеньям звонят колокола, и в выгородке до вечера не утихают крики. Воскресенье есть воскресенье – с этим не поспоришь. Воскресеньями я определяю время. Не отмеряю, только отмечаю: снова воскресенье. Единственный день, когда все иначе – свары, ссоры, интриги, влюбленности. Люди держатся вместе, и кажется, что едины, хотя это не так. Я хочу одного – спать и молча лежать. Регулярно испытываю чувство голода, писаю перед едой, по-большому хожу до того, как выключат свет, после завтрака принимаю душ. Получается слишком много. Я исключила бы все, кроме сна. Никогда не чувствовала себя настолько уставшей и не видела таких приятных или, по крайней мере, увлекательных снов. Они лишь изредка плохие, тогда я просыпаюсь больная, напуганная и расстроенная, что все испортила, и мечтаю об одном – спать и спать.
Мардж приходит с извинениями, серьезная, отряхивая крупными руками все, что выговаривает, спрашивает: если я завтра выйду, если меня выпустят, не окажу ли ей одолжение – на это уйдет не более минуты – позвонить ему и сообщить, что она здесь до сих пор находится. Почему он не пишет и не приходит ее навестить? Как дочь? Не мог бы он принести ее в день посещений, ей почти год, чего доброго, забудет мать. Ее губы плотные и сухие, она их облизывает, сплевывает непослушный желтый волос и в упор смотрит на меня – бандаж обвивает груди и, перекинутый через плечо, горбится под формой. Я отвечаю, разумеется, буду рада помочь, за все, что ты для меня сделала, отправлю из Парижа, того, что во Франции, открытку, поскольку собираюсь именно туда. Открытки, конечно, мало, буду слать письма, а сама, привалившись спиной к решетке, думаю: дудки вам, в мыслях нет что-то вам отправлять, и никаких одолжений. Ваша печаль, вы и выкручивайтесь. Говорю «да», однако делать ничего не собираюсь, а соглашаюсь лишь для того, чтобы себя успокоить. Не хватало только свары из-за моего отказа, мне здесь на все наплевать, кроме шлепков карт Блендины в сумерках, наваливающихся безликих лиц, похожего на полет чаек бледного круговорота, и еще меня мучает жучиный страх. Жуков я убиваю, но они меня еще повстречают, и, пусть не могу в это поверить, все-таки чувствую, когда пугаюсь, что кое-чем многим здесь обязана.