Через несколько дней явился адвокат, и меня выпустили с ним из отсека в маленькую комнату, где стояли стулья со спинкой, а не лавка. Он сказал, что считает, что я действительно все это сделала, а ведь так оно и было, но я не захотела снова признаваться. Он спросил, кто заплатит, я ответила печальнейшим, невиннейшим взглядом, но он ушел, и шкура сделалась мертвее мертвой, а я даже не расстроилась. Хотела одного: улечься на грубое коричневое одеяло на моей койке в камере 4.
Кэти одиноко. Линда ушла. Она была высокой, золотистой и безобразно юной. Они проводили время, оседлав нары и глядя в одну и ту же сторону. Кэти сзади – ягодицы Линды крепко прижаты к бедрам подруги. Они обнимались, нежно и жадно тискают друг друга, касались осторожно и ненасытно. Линда сидела в камере с постоянно включенной красной лампой – длинные ноги вытянуты, длинные руки шевелятся. Когда тушат свет, они шепчутся. Линда отправляется на два года в федеральную тюрьму за то, что помогла своему дружку-мотоциклисту ограбить банк. Она плачет, Кэти всхлипывает, неловко ее похлопывает и поет «были бы у меня крылья».
Каждый день после ленча Дороти пишет Маку. Они с Кэти сидят в углу на цементе, с блокнотом и карандашом – Дороти на коленях с округлым животом под грудями, завитушки свисают на лицо, что-то нашептывает; Кэти – выставив вверх колени, пальцами ног внутрь, лижет грифель: «Я люблю тебя, дорогой, очень, очень скучаю… со мной все в порядке, надеюсь, с тобой тоже, и больше никаких осложнений с Лестер. Пожалуйста, не сердись на меня».
Вместо подписи Дороти ставит несколько букв Х. Мак – ее мужчина, а законный муж Макинрик сидит в отсеке D, отделенный двумя дюймами стали.
Сегодня Дороти отправляется в суд. Моет волосы, накручивает пряди на пальцы, подводит брови: аркой в середине, края к вискам. Красит губы красной помадой, но пока отдыхает, поджимает рот, и цвета не видно. Миссис Элиот приносит одежду, в которой ее арестовали. Полосатые шерстяные слаксы – цвета: коричневый с буро-желтым, по животу – темно-оранжевый, коричневый свитер заправлен в штаны. Груди висят до пупа – никто не посоветовал ей не заправлять свитер, чтобы скрыть это. Туфли-мокасины. Со своей широкой плоской задницей и кудряшками сзади Дороти смотрелась маленькой девчонкой. От того, что скоро увидит Мака – хотя бы в суде, – Дороти разволновалась. И оробела. Хорошо ли она смотрится? Джин ее причесала. Роуз отутюжила слаксы. Джойс одолжила лак для ногтей.
У нее нет пальто, а на улице холодно. Суд – напротив, через площадь, в здании, похожем на наше. Дороти может простудиться. За ней приходят надзирательницы. У двери все хотят коснуться ее, тянут к ней руки. Кивают, скалятся, желают удачи. Когда Дороти уводят, девушки молча рассаживаются по нарам.
Мардж рассказывает, как пьет ее муж, как она выписывала чеки за стереосистему, столовый гарнитур, манеж и зимнюю одежду для ребенка. Смеется, вспоминая, насколько это было просто. Мягкие пряди каштановых волос залетают ей в рот, она их выплевывает и, хихикая, теребит.
Сьюзи двадцать шесть лет, но она выглядит на шестнадцать: лицо чистое, подростковое, кривые зубы, маленькие девичьи руки и ноги, крохотные торчащие грудки, тонкая талия. Коротко остриженные курчавые волосы. Ее мужчина в госхозе; она поехала взглянуть на него из-за забора, а когда вернулась, чека социальной помощи не было. Тогда Сьюзи завернула ребенка в новое одеяло и побрела по улице, пока не наткнулась на почтовый ящик, из него высовывался такой же чек. От нее исходит сладковатый запах лосьона, которым она орошает ноги из круглой пластиковой бутылки-пульверизатора и тщательно втирает в пятки и колени.
– Все из-за этого пальто из скунса – дело рук старой стервы, – когда Шерман получил эту работу, меня выпустили под честное слово, и мы неслись по дороге с бутылками в багажнике, я в этом старом скунсе, который она называла норкой, хотя он не тянул и на двадцать центов, так она была готова из-за него засадить собственную невестку в тюрягу – хрена ей: меня отпустили под честное слово, и фиг кто нашел эту драную кошку, которой она укрывала свой вонючий зад. Недаром Шермана всю жизнь от нее воротило. Еще раньше пыталась избавиться от меня в Калифорнии: твердила, будто я свихнутая, поскольку мужские шорты мне нравятся больше трусиков. Так они мне нравятся потому, что мягкие и не тянут. Когда мы переехали границу штата, у Шермана лопнул баллон с бутылками, и его упекли в Сигаллвилл, а меня заграбастали за нарушение условий освобождения под честное слово. Мой глухой малыш в Калифорнии, ему двенадцать лет, он такой клевый, просто ух! Если мне надо что-нибудь сделать, я в этот день обхожусь без таблеток и не расслабляюсь.
Она смеется своим хрипловатым синим смехом так, что в изящных скулах ничто не на виду: ни зубы, ни тонкий, розовый язык. Длинные ресницы ложатся рядом с аристократическим носом – прекрасная Роуз, – отвратительная своим выпирающим над прячущимися в его тени коленями животом – этакие аркады в окаменевшей коже. Каждый вечер она ставит стакан с молоком рядом с нарами Блендины и швыряет чашки с мороженым через весь выгородок в толстую харю Гладкозадой, она же утешает Джойс, если та плачет во сне.
– Долбаная Коми! Я говенная добропорядочная американка, – все, что произносит Голди, исходит из передней части ее рта.
Ненавижу ее – такая страшная со своим хвостом и челкой. Я в туалетном выгородке, боюсь, как бы она не пришла, и она является. «Эй, малышка, тебе ведь известно, что мы каждый день должны принимать душ, нас тут тридцать девок, иначе загнемся от вони. Ты принимала сегодня душ? Я не видела». Принимала, когда вы ходили на обед, хотя на самом деле не принимала, ни сегодня, ни вчера. Ничего этого я не произношу: она страшная и глупая. «Точно? Когда мы торчали в выгородке, от тебя ужасно несло, а все остальные душ принимают регулярно!» Может, от сыра, что нам принесли, – его оставили открытым, я унюхала. «Нет, не от сыра, а ты следи за собой, принимай регулярно душ, иначе протухнешь». Наверное, она права: два дня я потела, как лошадь. Но я на горшке – как она может так говорить, когда я на горшке, спустив трусы, шнуры впились в тело, юбка задрана гораздо выше колен, и я не могу ничего возразить. Мое лицо вспыхнуло, я не выхожу. Вскоре ворота отъезжают в сторону. Сейчас сюда придут. В выгородке только две девушки: Джойс и Голди. Они вместе сидят на полу и наблюдают, как я, пряча глаза, вылезаю из сортира. Я их дико ненавижу, а Голди, хихикая, шепчет: «Это все-таки был сыр».
Под ступеньками муравейник, существа такие крошечные, что я боюсь наступить на них даже в очках и на цыпочках хожу по цементу до того выдающегося дня, когда ничего не случилось, и часы обратились в собственное прошлое, превращаясь в особенную зелень молодого деревца на фоне особенной синевы неба. Минутой позднее появляется удивительное розовое облако, а небо такое же синее, и зелень такая же зеленая, и розовое на синем никогда не повторится, жди хоть тысячу летних дней. Не повторится суета на ступенях и в трещинах на дорожке, и я топчу и растираю маленьких существ без жалости, они вопят – я слышу, как они вопят, и меня больше не тревожит, что я их убиваю.
Мужчины питаться в кухню не ходят. Еду везут на тележках и подают тарелки в дверное окно. Привилегированные заключенные работают в кухне и внизу в конторе уборщиками. Когда я поступила сюда из Индепенденса, нас выстроили перед заграждением – в салатовых коридорах люди в «дангери» и белых рубашках, ведра и тряпки, будто женские волосы. Он был высок и черен, бицепсы с розовыми прожилками поперек пореза; я прильнула к нему, но он расправил мне пальцы, макнул в чернильную подушечку, оттиснул на бумаге и ушел – ни глаз, ни зубов.