Все ругали Пэтси. В переполненной третьей камере провели пять суматошных дней и с каждым днем все сильнее ненавидели поджигательницу. Возмущались, почему власти валяют дурака. Утверждают, будто Пэтси психическая и ей здесь не место. Мы соглашались и хотели добиться ответа, почему ее от нас не забирают, чтобы мы могли вернуться в свою четвертую камеру. Нам отвечали, что ее нельзя изолировать, ведь изоляция – это наказание. Запрещено наказывать человека за то, что он псих. Для того чтобы пришел охранник из дурдома и забрал ее с собой, требовалось подписать кучу всяких бумаг. А до тех пор Пэтси находилась в четвертой камере одна.
В третьей камере я делала все, чтобы меня попросили там остаться. Целый день наполняла водой бумажные стаканчики и бросала сквозь решетку в Пэтси. Ночью притворялась, будто слушаю, как она мастурбирует в соседнем помещении.
На пятый день, вернувшись с обеда, я завернула к четвертой камере взглянуть на нее. Пэтси стояла на коленях у задней стены, опустив голову в унитаз. Библия лежала рядом, руки распростерты по сторонам чаши. Эй, взгляните на эту картину – она пьет из унитаза. Подошли другие девушки.
– Пэтси, Пэтси, ты в порядке? – крикнула Кэти.
Неожиданно я сообразила, что в ее позе – как она склонилась к унитазу – есть нечто странное. Кэти побежала за надзирательницей. В тот день опять дежурила Гладкозадая. Она отперла ворота и шагнула в камеру.
Я же скрылась в туалетном выгородке, где меня вырвало. А когда вышла, ее уже убрали, и четвертая камера возвращалась к более или менее нормальному состоянию – с Блендиной, раскладывающей новыми картами пасьянс на своих нарах. Я заглянула в третью, за своей постелью, и растерянно распрямилась: постель исчезла. Кто-то положил ее на мою старую койку в камере четыре.
Когда запирали ворота и гасили свет, Кэти запевала: «Имела бы я крылья, как у ангела, взлетела бы над стенами этой тюрьмы». Я слышала, что на воле она была барабанщицей группы, играющей музыку в стиле кантри. Кэти пела по-мужски низко, с хрипотцой, откуда-то между ног.
Когда засорился туалет, пришел водопроводчик в пахнущей мужчиной куртке цвета хаки и тяжелых ботинках, сел на крайнюю койку и курил, а чинила все Кэти. Закатала по-мальчишески высоко рукава на длинных бледных руках, сжимала в квадратных ладонях длинный ключ с открытым зевом и жесткую спираль; они разговаривали наедине над белой чашей, сознавая, что оба обладают ее секретами и тайным знанием, как подпольные акушеры или резчики фонаря из тыквы на Хэллоуин, а мы испуганно жались снаружи, безмолвно удивляясь их мастерству, и пугались, если удавалось что-нибудь разглядеть.
Прошли месяцы. Зима завершалась, а когда я попала сюда, только начиналась. Снег стал серым, прибавилось света, а ночи больше не были абсолютно черными. В камерах происходили странные вещи – за решетками что-то двигалось. Я больше не сомневалась, что Блендина продолжала раскладывать пасьянс в темноте. Лежа без сна, я слышала шелест ее карт. А когда спала, возникали нелепые грезы. Прошлой ночью видела сборище лесбиянок в большом общественном туалете, какие бывают на автобусных станциях. Одетые как священники, они служили обедню. Каждая заходила в кабинку, куда к ней являлась на исповедь женщина. Я пришла в облачении новообращенной послушницы и выбрала кабинку Кэти. Она благословила меня и сказала, что видела меня спящей в гробу, где я мастурбировала на распятии. Я расплакалась и покаялась. Кэти сжалилась надо мной и отпустила грехи.
Это случилось недели за две до Рождества. В камеру явилась парочка из «молодой поросли» с большими картонными коробками. С ними говорила Кэти, и они отнеслись к ней уважительно. Целый день она провела с девочками из третьей камеры, заклеивая конверты и снабжая их марками благотворительных обществ. Меня не просили помочь. Но я видела, как одна из открыток выпала на пол. На ней был изображен убогий ребенок на костылях, с глазами, как у Дороти. Вверху написано одно-единственное слово: «Подайте».
Никто об этом не говорил. Не обсуждали, что случилось в камерах прошлой ночью. Наши помещения устроены так, что шумы из любого места, производимые железом стен и нар, раскатываются по целому этажу. Непрерывный звук определенной высоты составляет особый обертон, перемещается волнами, возвращается обратно и снова плывет вперед. Прошлой ночью кто-то застонал именно таким голосом. Звук эхом отразился на этаже, но мы не могли определить его источник. Низкая, непрерывная нота непрекращающейся боли. Присоединились другие голоса такой же высоты, пока не зарыдал весь отсек С на выдохе одного обертона. Я слушала и наконец сообразила, что стон исходит и из моего горла. Сначала я не сомневалась, что он зародился в отсеке В, но затем почувствовала, что звуковые волны проникают сквозь металл стен из отсека D и даже из самого дальнего А. Дошло до того, что я стала размышлять, не из меня ли первой исторгся этот стон. Нескончаемый, не зависящий от одного дыхания, он лился из всех помимо нашей воли. Я расплакалась, вокруг рыдали другие женщины, слезы капали на пол, всхлипы прорывались сквозь стены, и стены страдали от наших слез. Рыдания подхватили мужчины, и стены, эти металлические панели между нами, настолько усилили звук, что от женского и мужского плача задрожали камни строения. Загрохотали оконные рамы, от тяжести звука затряслись стены, однако ни одна надзирательница не явилась щелкнуть выключателем и пролить на нас свет. На нарах тоже никто не шелохнулся – все лежали как мертвые и плакали.
Миновало много времени, прежде чем звук стих, но так постепенно, что нельзя было определить, когда наступила тишина. Я чувствую его даже теперь, если белый свет отбрасывает сквозь решетку металлические тени. Но о нем никто не говорит.
Той ночью я услышала их в отсеке D. Мои нары крепились к самой дальней стене отсека С. По другую ее сторону находились нары отсека D. Вероятно, там появился новый парень. Не знаю, отсек D для цветных или для белых. Я услышала бормотание, а затем мои нары подпрыгнули, словно на них рядом со мной упало что-нибудь тяжелое, но между нами была перегородка в виде металлической стены в четверть дюйма толщиной. С противоположной стороны донеслись голоса.
– Ну-ка, что мы тут имеем? Не увернешься, малыш! Глянем на его задницу. Ба! Да его еще ни разу не трахали. Ребята, держите его крепче, сейчас я им займусь.
Мои нары, будто я кувыркалась на них, заскрипели и заходили ходуном. Ну и вдул!
– Спарки, ты никогда меня так не ублажал. Следующий. Чья очередь?
Это продолжалось очень долго. Я лежала, касаясь стены, стараясь сквозь сталь дотянуться до того, что происходило по другую сторону. Девушки медленно дышали, и мне показалось, хотя вокруг царила темнота, я будто слышала шлепки карт Блендины. Наконец они его отпустили. Я различила, как он тихо плачет рядом со мной. Даже в страдании голос был низким и теплым. Наверное, он был очень юн.
Каждый день надзирательница приносила почту. Вставала в выгородке и называла фамилии. Случались письма от адвокатов, любовников, родственников и деловых партнеров, порой присылали деньги или открытку. Пока продолжалось чтение – неторопливое, болезненное, – все стихало, лишь слышалось бормотание Кэти, читающей Дороти, которая никогда не ходила в школу. Над чем-то в письме из Сигаллвилла смеется Роуз. «Шерман пишет, что прибавил в весе пять фунтов: сам два и его Джордж – три. Он его называет Джорджем». Затем переговариваются, хвастаются письмами или плачут, а конверты висят, зажатые между пальцев.