После той первой ночи мы много разговаривали. Мне нравилось с ней общаться, как и ей со мной, а с другими я почти не общалась. Так сложилось, наверное, потому, что Пэтси была головой слабее меня.
Мы жарко спорили по религиозным вопросам. Пэтси цитировала Ветхий Завет и, вспоминая место, где говорится «око за око», доказывала, что имела право убить. Я напоминала про Новый Завет, который требует не противиться злу, и утверждала, что у нее такого права не было. Я знала предмет, поскольку в школе слыла упорным агностиком, и меня постоянно пытались спасти. Я ходила на их пикники с сосисками и все впитывала. Кроме того, умело пользовалась приемами спора. Когда не хватало цитат, выдумывала свои. Пэтси не видела разницы. Она постоянно читала Библию, но только те страницы, где текст был «на ее стороне». Я выводила Пэтси из себя – это подтвердил бы любой тренер искусства спора, – однако убедить не могла.
Не понимаю, зачем мне понадобилось с ней спорить? Если честно, я была с ней согласна: пусть бы этот подонок сдох.
Надо было убедить Пэтси, и я принялась переписывать на стене Библию. Начала над ее нарами с Нового Завета тем же карандашом, потому что Ветхим она была пропитана без меня, – старалась целый день, доказывала и аргументировала, особенно выделяя места, на какие хотела обратить ее особенное внимание. И это оказалось единственным способом заставить Пэтси позволить заглянуть в ее Библию – единственный источник чтения в наших обстоятельствах. До сих пор не ясно, как ей удалось пронести ее в камеру. Когда Пэтси уводили, забрали вместе с ней и Библию.
Я дошла до седьмой главы Деяний Апостолов. Последнее, что я написала: «Выйди из земли твоей, и из родства твоего, и из дома отца твоего, и пойди в землю, которую покажу тебе».
Пэтси привели перед самым Рождеством, когда в нашем отсеке царила суматоха. Роуз делала для друзей открытки. Она воображала себя художницей и рассказывала небылицы о том, будто имела собственную студию в здании государственных структур. Роуз работала шариковой ручкой на дешевой писчей бумаге, и я не могла судить строго ее мазню, но считаю, что сама рисую весьма недурно, и ее потуги не шли ни в какое сравнение с моим искусством. Наверное, свою роль сыграла профессиональная зависть. Роуз решила, что пошлет открытку шерифу, но до этого на ней распишется наша компания.
Все смеялись, радуясь праздничному настроению. Магазинные воровки жалели, что они не на улицах и не могут воспользоваться столпотворением. Роуз рассказала, как, пользуясь пластмассовым животом, изображала беременность, чтобы обворовывать покупательниц. Я сидела на нарах, думала и слушала. Пэтси читала Библию. Потом пришла Джойс из третьей камеры, подписать открытку для шерифа. Она радостно подпрыгивала и, подавая ее мне, бросила: «Шевелись, говнючка». Джойс, как и я, попалась на фальшивых чеках, только подписала их гораздо больше – за платья, за проигрыватели, кучу денег выкачала из продовольственного фонда за сладости, сигареты, канцелярские товары и всякую всячину. Ей было тоже восемнадцать лет, но это не первый ее привод. У Джойс был богатый муж, мать трахалась с судьей, который станет судить ее, так что она, скорее всего, легко отделается.
Затем я стала размышлять о шерифе – видела пару раз на кухне: жирный, самодовольный и счастливый оттого, что на его толстой заднице болтается пистолет, а на доске написано мелом меню. Смотрела на подписи под нарисованным синей шариковой пастой худосочным ликом Санта-Клауса, и мне расхотелось подписывать. Я вернула открытку обратно Джойс. Она настаивала, я отказывалась. Тогда Джойс пожала плечами и повернулась к скукожившейся в уголке койки и дико смотрящей на нее Пэтси.
– Я тоже не хочу подписывать, – заявила та. – Откуда мне знать, что вы не используете мою подпись против меня?
Взглянув на нас с отвращением, Джойс отошла и объявила девушкам, что мы не желаем подписывать. Появилась Роуз и поинтересовалась: неужели мы считаем ее рождественскую открытку настолько плохой, что не желаем подписывать? Я так не считала, но не склонна была разговаривать и отвернулась к стене. Тогда она накинулась на Пэтси и сердито завопила: «Ты ничего не понимаешь!» Бедняга не выдержала, она и без того до смерти боялась всех, кроме меня, и разревелась. Но это еще сильнее раззадорило Роуз.
Я слышала разговоры в закутке: если они не ассоциируют себя с коллективом, то не могут пользоваться нашими привилегиями: телевизором, свободной стиркой, писчими принадлежностями, не должны ходить в кухню за едой… Нарочно говорили так громко, что мы не могли их не услышать. Роуз распространялась, что хотела сделать нечто доброе, а шериф относится к нам чертовски хорошо, и наша тюрьма, по сравнению с теми, в которых она успела побывать, больше похожа на сельский клуб.
Я лежала на грубом одеяле лицом к стене и злилась. С каждым их словом все сильнее. Наверное, потому, что провела в четвертой камере слишком много времени. Наконец вскочила, подбежала к воротам, высунулась в закуток и закричала:
– Если так, запихните свою идиотскую открытку в зад!
Рядом со мной оказалась Джин, взмахнула правой рукой, и от ее удара онемела вся левая сторона моего лица. Она расквасила мне нос. Я смотрела на нее, и кровь текла мне на губы и на форму. Я молча отвернулась и вернулась к себе на нары. Пэтси слышала удар и заметила кровь. Она сидела, раскачиваясь, и причитала. Глаза побелели.
– Вот лесбиянки, вот лесбиянки, – повторяла Пэтси.
Я почувствовала себя уставшей и успокоившейся, словно долго-долго плакала. Сестра Блендина раскладывала пасьянс. Ей открытку подписать не предлагали.
На следующий день мой нос распух, на переносице и под глазами появился синяк. Пэтси, проснувшись, взглянула на меня и расплакалась в подушку.
Нос мне ломали не впервые, и я не беспокоилась. Когда ворота отъехали в сторону, я оделась и снова легла. Другие девушки из четвертой камеры, проходя мимо, молча посматривали на меня. Потом подошла Кэти и бросила:
– Поскользнулась в душе?
Я улыбнулась ей, и она ушла. Через несколько минут явилась Джин и села на лавку около меня. Откуда берется такое право сучить здесь кулаками?
– Ладно, малышка, извини. Погорячилась. У меня дурной характер. Но ты задела чувства Роуз. – Я представила, как она выглядела, когда разглагольствовала по поводу Пудж.
– Джин, твоей вины нет, я это заслужила и на тебя не накапаю. – Я хотела показаться приятной, но она застыла, словно я на нее наблевала. Лицо сделалось ужасным.
– Стерва… стерва… попробуй еще заикнись, что не донесешь на меня.
Джин ушла и больше со мной не разговаривала.
Увидев меня за завтраком, миссис Элиот поцокала языком и сказала, что давно убеждает шерифа положить в душе резиновые коврики, но тот ее посылает.
Мы с Дороти Макинрик спустились в лазарет. Маленькая пышка, она постоянно боится, что может кому-то не понравиться. Шутит, мы хихикаем, а потом Дороти обводит нас своими огромными глазами и спрашивает: «Сердитесь на меня?» Задает этот вопрос даже мне, будто ей не безразлично, что я о ней думаю. Другим же плевать, что говорить или вытворять в моем обществе. Мне жаль Дороти. Роуз рассказывала, что несколько лет назад мотала срок вместе с ней в федеральной тюрьме, и тогда Дороти была весьма привлекательна – с лицом куколки и складной фигуркой. Тюрьмы сделали ее такой, какой она стала. Зубы выпали, государство не собирается оплачивать Дороти протезы, и ей приходится перемалывать пищу деснами. Времени на это не хватает, и она глотает целиком. Отсюда постоянное несварение. Губы ввалились в рот, а живот и задница округлились. Взгляд беспокойно мечется. А за волосами Дороти тщательно ухаживает. Они длинные, блестящие, золотисто-каштановые, ниспадают по спине завитушками.