– Сетку порвешь! Дурак!
– Ничего, другую повесят…
Жена нагорбилась у стола со злой, летающей, нетерпеливой иголкой с ниткой, будто растерзанная вся. Растерзанная им, Серовым. Тощие лопатки жены, вылезшие из комбинации с оторванной бретелью, торчали, как зачатки крыл ангела, по меньшей мере. К утру отрастут. До нормы. Точно.
У тахты, используя ее как стол, рассматривали картинки в детской книжке Катька и Манька. Стоя на коленях, в колготках под самые грудки, смахивали на двух пузатых кентавриков. Серов залюбовался. Сестры прервались, и к отцу подошла Манька, волоча книжку за ухо. Хлопнула ему на живот: «Смотри – это ты». Старый король придурочный какой-то сидит. На троне. Потонул в большой белой шубе, будто в тесте с изюмом. И королевская корона на голове – как усатый завивающийся горох. Клоун, собственно, а не король, сидит… «Давай почитаю». – «Нет. От тебя водкой пахнет. Ты пьяный…» Старшая ее сестричка наблюдала, хватая смех в горстку. Та-ак. Еще два ангелочка растут. Нужную песенку уже знают. Выучили. Далеко пойдут. Дальше матери. Торжествующе Манька пошла, уволакивая книжку, к сестре. И молча, солидарно встали они возле матери, взявши ее за руки. Оберегали. Евгения словно рвала халат иголкой. Девчонки терпеливо удерживали ее руки… И сдавило горло Серову. Бетонный, шершаво-белый потолок комнатенки был тесен, близок. Как дыхание Серова. Как удушье. Серов вертанулся к стенке, крепко сомкнув веки. Откуда-то сверху, будто с затесненного крохотного поднебесья, бомбил голос. Голос-стимулятор. Вывернутый и откровенный, как девка в белье. Хорошо вздрючивающий мужской половой гормон:
…Всё мо-огут ко-рроли-и!
Всё мо-огут ко-рроли-и!
Уже одетым, перед уходом попил воды. Заворковало в желудке, как в пустой голубятне. Одним оставшимся голубем. Нужно было что-то съесть. Ничего не лезло. Ни вареник, ни колбаса… Побежал, вырвал все. Подскакивал над унитазом, как лягушка. Точно с выдернутым желудком, не мог отдышаться на кровати. Вытирал холодный пот. Никаких денег на столе оставлено не было. Ни рваного, ни на метро. Пошарился по своим карманам. Пусто. В очередной раз оглушительно пропился. До копейки. Пустая консервная банка, которую можно каждому смело пинать. Жене особенно. В первую очередь. Какую-то посуду собирал. Открыто. В сетку. В крупноячеистую сеть. Больше не во что было. Зачем-то написал, что поедет в редакцию, к Зелинскому. А потом, может быть, к Дылдову… Подумав, порвал бумажку.
Нагло прошел с посудой по вестибюлю мимо Кучиной-Сплетни. С папкой под мышкой. Как, по меньшей мере, с документально оформленным стеклянным изобретеньем в сетке. Вахтерша вскочила, тянулась, подпрыгивала, порывалась с вахтовым столиком бежать, как с колодой.
Перед винным ожидающая толпа являла собой какое-то разноплеменное, вынужденное братство. Что-то вроде общества слепых. Или глухонемых. Были тут и рабочие в утренних хладных спецовках, и очкастые работники умственного труда, и полнокровные братишки-ветераны, с распахнутыми грудями, как с розовыми кабанчиками (ничего их не берет, чертяг!), и даже несколько славных тружеников подмосковных полей, огруженных мешками. Серов внедрился в братство. С папкой под мышкой и бутылками. Интеллигент. Очков, правда, не было. Ровно в десять начался штурм. Серов вздергивал бутылки в сетке вверх, как льготы. Бутылки звякали, стукали по головам. «Куда лезешь! Не принимают!» – «Примут», – с оптимизмом висельника хрипел Серов.
Курил возле подземного перехода, освободившись от бутылок. По огрызку лестницы на гаишном щитке вниз скандыбывал пешеход-инвалид. С обтяпанными ступнями ног и кистями рук. Весь перебинтованный. Дисциплинированный уже, поумневший. Чувствуя какое-то шкодное родство с ним (добегался через дорогу! допрыгался, гад!),
Серов подхихикивал. Ударялся смехом. Но тут же честно выказывал глаза пешеходам натуральным. И вновь сворачивался от смеха, едва глянув на кореша на щитке. Спускаясь по пути фантома вниз (как бы вместе с ним), от смеха выронил дерматиновую свою папку, которая шмякнулась на ступеньки. И лежала. Сродни черной плюхе. Подхватил, ловко понес, приручая.
Вот говорят: нельзя ступить в одну реку дважды… Да ерунда! А если река давно стоялая? Болото? Можно всю жизнь в нем толочься. Не вылезая никуда. И толчемся. А тут – нельзя. Чушь собачья! Кто бы мог такое сказать, Леша? Серов не поспевал за горячечными своими мыслями, за своими монологами, обращаемыми то к Новоселову, то к Дылдову. Быстро, но как-то несобранно, нараскоряку шел по подземному туннелю метро. Как по гигантскому колумбарию. С закудрявленными светильниками. «Да друг твой! Зенов! Бичара! Хахаха!» Ударялся о встречных. Трепыхался с обязательностью боксерской грушки: пардон! пардон! Иногда увиливал, уходил. Нырками. Вправо, влево. Снова нарывался, весь сотрясаясь. «Знаешь, кого он мне напоминает? Не кого, вернее, а – что? “Изобретение, признанное самым сложным и абсолютно бесполезным!” Так комментатор объявил. Хах-хах-хах! По телевизору показывали. Года два назад. В Америке один гражданин изобрел, потом сделал, собрал своими руками машину размером с твою комнату, с пола и до потолка начиненную колесами, колесиками, трансмиссиями. Всё это медленно поворачивается или, наоборот, быстро-быстро крутится, мигают многочисленные лампочки, счетчики работают, бегут потоки цифр, какие-то гудочки возникают, звонки, сигналы. Для чего это все? Оказывается – для заточки карандаша. Не карандашей (это еще можно понять), нет – карандаша! Одного! Единственного! Размером с увесистое бревёшко. Сам очкастый изобретатель поднимает его и демонстрирует всем. Затем запускает в этот гигантский агрегат. Машина начинает отчаянно мигать, звонить, квакать, зубчатые колеса поворачиваются, мелкие колесики наперегонки вертятся. Все с интересом ждут, приседают, высматривают. Минуты две проходит – карандаш медленно выползает из системы. Заточен! Изобретатель, не без усилия, подхватывает его, показывает. Аплодисменты. “Это изобретение признано самым сложным и абсолютно бесполезным!” – заливается в микрофон комментатор. Ха-хаха! Так твой Зенов – такая же машина. Да и мы заодно с ним! Леша! Хахаха! Точим! Карандаш! Один-единственный! Дурацкий! Леша! Хахаха! Карандаши мы, Леша, понимаешь! Машины сложные – и карандаши! Ха-ах-хах-хах!»
В летящем вагоне упорно стоял только перед дверьми, точно с намереньем первым выскочить. Когда пассажиры дружно выходили и дружно вваливали обратно (одни и те же будто! одни и те же!), с готовностью вскакивал перед ними на носочки, затаивал дых и потуплялся, как всё та же балерина. Двери с шипом схлёстывались. Сразу отворачивался от людских глаз, чтобы остаться опять один на один с черным родным своим человечком, который упорно летел с папкой под мышкой, не отставал ни на шаг, черно кривлялся за стеклом. A-а, га-а-ад!
Они читают нас, Леша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы. Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться – как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Леша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) – всё то, после чего можно смело заорать: А-а-а! Что я вам говорил! А вы его защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающейся, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, маслено и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!