– Лялька!
И вся эта пестрая публика обернулась. И она обернулась. Он ясно видел издалека, что она услышала и как облизнула верхнюю губу, шоркнув тыльной стороной ладони о бок, и резко отрицательно мотнула головою и исчезла. А исчезать она умела. Он обыскал все вокруг, ее не было.
Тепляков, когда он вернулся к нему, смотрел ему в лицо долго и удивленно.
– Мята! – вдруг неожиданно для себя заявил Эдуард Аркадьевич. – Опять мята?! Ее уже открыто и изучено 180 видов. Занимайтесь ею сами. Ту-ф-ф-та!
Он допил пиво и, вручив ошарашенному начальству пустую бутылку, резко повернулся и ушел.
Он запил. И все рухнуло.
Да, еще подвернулся Октябрь. Они появились в одно время, Лялька и Октябрь. Рослый, жилистый, сутулый, с желтоватой проплешью под черными, всегда влажными волосами, он был похож на орангутанга. Он всегда был одержим какой-то идеей, которая обязательно работала «в пику» существующему, и он говорил о ней без передыху, громко, страстно, взмахивая длинными жилистыми руками, полыхая огненной чернотою выкатывавшихся из глазниц ничего не видящих глаз. Вещал он споро и доказательно, начитанно либо заражая слушателя своей идеей, либо отталкивая от нее. На этот раз он был одержим идеей спасения русской культуры. В частности, ее сельской старины.
– Старик, – сказал он Эдику, завалившись однажды к нему домой с рюкзаком, набитым иконами, туесками, пестиками и всякой-всячиной крестьянской утвари, – бросай эту всю бодягу, неприличную для мужчины, будем спасать Русь.
Эдуарду Аркадьевичу, как и Октябрю, было все равно, что спасать – Русь или Израиль.
Шла эпоха затоплений. «Зловещие гидры электростанций пожирают лучшие земли России вместе с деревнями и ее неповторимой культурой», – так говорил Октябрь, чистопородный еврей, вечный революционер. Если бы Россия не затоплялась и оставалась деревенской, он начал бы яростную кампанию ее разрушения. Топил бы ее за милую душу. Строил бы гидроэлектростанции и прочее. Хотя строить он ничего не умел. Он умел бороться. Такие уж у него гены. К тому времени Тепляков, стремительно разочаровавшийся в Эдуарде Аркадьевиче, уже готов был с ним распрощаться, и распрощался с искренней благодарностью за его добровольный уход. И Эдуард Аркадьевич сорвался. Он мотался с Октябрем по брошенным деревням, чем-то похожим на Егоркино, но тогда, перед своей гибелью, они были полнокровными, обильными, с брошенной утварью, рукодельной крестьянской мебелью, сундуками, рундуками, прабабкиными костюмами и прочим, тогда казавшимся ему дешевым камуфляжем, и только сейчас, прожив некоторое время в крестьянском доме, он начал понимать истинную цену тем немудреным и неброским вещам. А тогда он, полуверя, выслушивал громогласные тирады Октября и лазил с ним по пустым усадьбам, амбарам и чердакам, заходил в бани, заглядывал в запечье, восклицая перед каждым найденным пестиком или самотканкою, изо всех сил изображая понимание и радость. И то хоть какое-то было занятие. Кроме пьянства… И скитались они по Северу порядком, почти собрали музей крестьянской утвари. И однажды в жарком сентябре остановились посреди малой пустынной деревушки, прямо на дороге. Октябрь разделся и лежал под последним, но еще крепким жаром, развалившись и разомлев на жестковатой подсыхающей траве, как стареющий фавн, равнодушно оглядывал эту притихшую перед гибелью русскую деревню, и в его ожесточенном лице появилась пресыщенность.
– Русские – дерьмо, – сказал он вдруг. – Они ничего не могут. Даже спасти свою культуру. Самобытность – и ту за них подбирают евреи. – Он подергал алую косыночку на шее, которую всегда носил вместо галстука, и, сплюнув через зубы, добавил: – Это страна рабов.
Эдуард Аркадьевич вдруг ощутил тоску. Она никогда не выходила из его сердца, но была приглушена суетою поисков, а сейчас вышла, может, отозвавшись на живую тоску, которую источали покинутые усадьбы этой крохотной деревушки в последнюю свою осень…
Сейчас она на дне Братского моря. Все у него давно ТАМ. И мать, не вынесшая разбитой жизни сына, и отец, который так естественно и спокойно не смог прожить без нее и полугода, и Лялька, наверное… И вот он до сих пор в такой же деревушке никому не нужной… и сам, никому не нужный… Нищий иждивенец полунищего Ивана. Октябрь, говорили, собирался отплыть «за бугор». «Революционерит со страшной силой», – сказал о нем Гарик. Как давно это было! Целую жизнь назад… Он вздохнул и, повернувшись на другой бок, разглядел в полутьме Ивана. Сосед лежал лицом к стене и бормотал чуть слышно:
– Букет, банкет, багет… Я же говорил – нерусское все. – Он вздохнул и через плечо прикрикнул на Эдуарда Аркадьевича: – Все, Эдя, спим. Спим. Завтра договорим…
* * *
Утренник вдарил сильный, и утро было долгое, белое от крупного, мохнатого на траве инея. Вовсю и сладковато морозило. Эдуард Аркадьевич шел к ручью съежившись. Плащ стоял над ним коробом, и он осторожно переставлял по траве длинные свои ноги, впечатывая в траву глубокие следы. Ручей сковало тонким ледком, песок и вода внутри алмазные, прозрачные, и везде вокруг прозрачно, тонко, морозцевато… И все звенит, скрежещет, бьется. Даже замерзший лист падает жестянкой. Отошли, отпали мягкие звуки последней осени. Скоро-скоро… Вот-вот. Ледок тонко позвякивал в ведрах, заплоты и изгороди поблескивали морозной тенетой, дыхание клубилось паром, и Эдуард Аркадьевич, поставив ведра наземь, обернулся на белую деревню. Она была красива. Предзимняя, торжественная, собралась вся, даже постройнела. Она была живая и все-таки тоскливая, как та, которой он и не узнал имени, потому что она потеряла его еще до их посещения. Почему он вспомнил ее? Потому что он живет только воспоминаньями. Он отыскал взглядом свою усадьбу. «Клепу жалко», – подумал он и, дыхнув паром, нагнулся, гремя застывшим плащом, поднял ведра и, неуклюже оттопырив их от себя, понес воду в дом.
Иван с утра угрюм, сосредоточен, деловит. Он всегда такой перед посещением кладбища. Иван уже затопил печь, и она гудит, весело и малиново полыхая огнем. Сковорода нагрелась, и когда он бросил в нее нарезанное сало, оно так аппетитно и вкусно зашкворчало, что у Эдуарда Аркадьевича помутилось в глазах, словно он не ел вчера ничего. Эдуард Аркадьевич молча чистил картошку, и Иван молча ее жарил на сале. Она оказалась вкуснее, чем вчера, они ели ее молча, запивая горячим крепким чаем.
– Ну, слава богу, – сказал Иван, вставая. – Даст Господь, и перезимуем с тобою, Эдичка.
Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою и подумал, что он душою ближе к Ивану, чем к Октябрю. «Да, да, – подумал он, – потому мне и тоскливо было с Октябрем весь этот период скитаний. Просто я искал Ляльку. Я везде и всегда искал Ляльку!»
Потом Иван курил, ходил по дому, глядя в окна на белесое, несолнечное небо, а Эдуард Аркадьевич прибирал кухню и думал, что Ивану одному-то зимовать здесь тоже несладко. Так что он нужен Ивану. А ему самому что сейчас делать в городе?! Нет, вот перезимуют, тогда уж точно по весне выхлопочет себе пенсию. И заодно поставит вопрос ребром и перед Марго. Он даже запел от светлых перспектив, открывавшихся в его жизни.
Утро долгое, смутное, с морозною стылостью. Наконец, к обеду, едва-едва проклюнуло солнышко. Иван к тому времени уже собрал узелок с продуктами, натянул на голову вязаную шапчонку.