– Надоел, – брезгливо повторила она. – Таскаешься за мной… по всей жизни. Хватит уже…
– Неправда-а-а! – с натугой и волнением крикнул он, чувствуя боль в сердце, и от этой боли проснулся.
Некоторое время он лежал не шевелясь и глядя в потолок. «Почему я не сказал ей главного? – подумал он. Побелка потолка пузырилась и отваливалась серым крошевом. – А что главное, что?! То, что жизни не было! Ни с нею, ни без нее?!»
Крошка известки попала ему в глаз, и он вскочил, сел, отчаянно промаргиваясь и растирая кулаком глаз, до боли. Тут он увидел крысу, волочившую на спине тряпицу со стола.
– Клепа, курва! – крикнул он и кинулся за нею.
Крыса юркнула в свою дыру в углу, забив ее тряпицею. Эдуард Аркадьевич кинул ей вслед свою «пидорку» и застонал от боли в ноге. Стрельнуло так, что стоял с минуту столпом. Потом осторожно вернулся на свою лежанку и сел, тупо глядя на грязный, холодный пол.
– Ты всегда приносишь мне несчастья, – сказал он женщине во сне. – Всегда!
В окно плескался жиденький, как спитой чай, сиротливый октябрьский рассвет. Уже били первые утренники. Облезлую шерстку поздней травы выбеливала нежилая, как известь, крупка инея. Дыхание парило, и сырой холод проникал сквозь одежду. Эдуард Аркадьевич передернул плечами и встал. Хошь не хошь, а скакать нужно. Двигаться. Ведь и помрешь на холоде. Он тоскливо глянул на окно, где под сирым ветром трепетал на березке остатний жестяной лист.
– Это все из-за тебя. Ты, ты виновата, – сказал в пустоту, нагнулся за своей тростью и вышел на улицу. Все было серо, стыло, мертвенно. Земля каменела под ветром, и от промозглости у него немедля повело ногу. Эдуард Аркадьевич уныло оглядел двор в поисках полена, потом остановил глаза на сухом лиственном стояке, подпиравшем прясла ограды.
– А, все одно уеду, – решил он, – завтра!
Столбик подгнивал уже у земли, но все еще был крепкий, рубился со звоном, как железо, горел жарко, и плита раскалилась до малины и искрила. Сразу потеплело в доме. Вода вскипела, и Эдуард Аркадьевич выпил два стакана кипятка, поминая вчерашний сухарь. Картошек он сварил себе семь. На весь день. Три съел сразу, потом посомневался и решил:
– А, все одно уеду, – и съел еще две. – Или умру, – добавил он, поднял грязную тряпицу над норою Клепы. – Курва, – сказал он в дырку. – Так-то за мое добро и мне же в ребро… Ско-ти-на!
Нора отозвалась затхлой сыростью. «Забью, – решил он. – Тепло выходит. Хватит… Погуляла, попировала – и будет…» Он вспомнил, как в те сытые времена, пижоня перед гостями, он, с барственной снисходительностью перебирая бархатистые еще в те времена тембры своего голоса, провозглашал: «Клеопа, будь!» – и крыса появлялась под визг и умиление душистой, лоснившейся летним жаром и праздностью, сытой-сытой компании, и Эдуард Аркадьевич торжественно скармливал ей остатки сыра – боже мой, сыра! Он и вид забывал сейчас этого божественного кушанья.
– Курва, – еще раз напомнил он крысе, где-то затаившейся в черных глубинах дыры. – Я тебя кормил годами… И не тащил твоего, падла… – Он подумал и прикрыл кастрюльку с картошкой старым чугунком.
Утро между тем не дремало. Уже совершилась перемена к свету в дымчатых небесах, и первые прострелы солнца окрасили пошарпанное дерево подоконника ржавым утренним медком. Эдуард Аркадьевич проковылял до порога. В сенях ногу заломило. Он было хотел вернуться, но солнце нежно обдало кожу лица, и он вышел и сел на завалинку, долго и бездумно глядел вдаль на светлеющую синьку неба, туда, куда смотрела она во сне и куда ушла, испугавшись его пробуждения. Она всегда уходила от него. Ускользала из рук. В последнюю их встречу сказала:
– Завтра приду. Жди!
А поезд ее вечером этого дня. Он об этом потом уже узнал. Через много лет.
Вот в такую же осень они встретились. Шестьдесят первого… Боже мой! В самом начале того блаженного десятилетия, в которое он вступал молодым и красивым, как греческий бог. Был он высок и собран, строен. Носил светлую бородку и косыночные галстуки. Их подбирала к его прозрачным соколиным глазам мать. Светлый и густой волос стриг ежиком. В общем, весь авангард шестидесятых – полным набором… Уже выросли из «стиляг» и рок-н-ролла, но подходили к главному в шестидесятых. Тому, о чем Гарик, вожак их плотной сбившейся стайки, загадочно умалчивал. Он вдруг останавливался посреди разговора. И все замолкали. То, о чем умолкал он, таинственно кривя полные губы в бархатистой бородке, было почище узких брюк и кавээновских острот, которыми они наповал сшибали провинциальных девиц, мечтательно дежуривших в городском парке с томиками Блока. Друзья не знали – догадывались по ухмылкам Гарика и жесткому, вдруг остановившемуся взгляду, что грядет. А что грядет? Перемена! Готовится и что он, Гарик, а через него и они – участники этих грядущих и великих событий. Все они – незримые работяги, гномы преисподней, каменщики будущих времен.
Этот Гарик, разъевшийся, с больной от перепоев печенью и глазами, вздутыми, как пупки, сейчас в Израиле. А тогда он был очень даже ничего. Плотный, как бобер, с густым каким-то лицом, кожу аж подсинивало. Как интеллектуал он правил стаей! Умело, ненавязчиво. Иногда Эдику казалось, что Гарик знает все. Это все охватывало тогда только один интерес – диссидентство. Именно этот вкус неприятия близкого щекотал нервы, бодрил дух и окрылял их молодую, бойкую компанию. Как их захватывала тайная ночь с рукописью «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына! Крепче, чем с женщиной. Этот передаваемый друг другу на ухо, как тюремная морзянка, шепот о «наших победах»… «о наших»… Этот высокий – всему наперекор – вольный ветер бунтарства… И дружба прекрасная, как сон. Плечо к плечу, – так разваливали они этого чудовищного монстра, эту империю зла… Сил было много. Казалось, они бы развалили и весь мир, как об этом мечтал Троцкий, их незримый ангел. Это называлось у них «внутренний реквием». Вот в вихре этих магических противостояний, реквиема и бунта, закодированных посланий от Сахарова и «Б», явилась Лялька. Земная, плотная, с крепкими орешками чуть удлиненных братсковатых глаз, маленькая, сбитенькая, с бойкими локотками и неповторимыми гортанными звуками, которыми она непостижимо образовывала свою обрывистую резкую речь. Кто бы назвал ее красавицей! Ее миловидность – и та не бесспорна. А ее ужасные манеры! Эта привычка вытирать ладони о плоские свои бока, сначала тыльной, потом лицевой стороною, и при этом всегда облизывать острым кончиком языка верхнюю приоткрытую, как у зверушки, губку…
Тогда стоял такой же октябрь, теплый, только сытый, когда они крепко спитой компанией вывалились из дубовского дома, где ночь читали стихи, кричали до хрипоты, где перепились дешевого в те времена красного вина. И уже подкатывало к голове похмелье, когда наткнулись в старом парке на пивной ларек, где и восседала Лялька, невыспавшаяся, равнодушная ко всему на свете, в помятой наколке и c грязно-увядшим бантом серого застиранного фартука. Звонкой россыпью зазвенела в руках собираемая мелочь, но ее было мало. Гарик жертвенно подтянул к кадыку узел своего модернового галстука и, облокотившись на стойку, вдумчиво проворковал: