В этом году я приехала в начале октября. Утром. На перроне стояла депутатка Надя с двумя полными ведрами брусники. Пора ягодная отошла, и она хорошо продаст ягоду.
Просторно, пронзительно, ясно осенью в нашей тайге. Сладок и свеж воздух, прозрачен и спокоен высокий свет над головой. Все жизненное и надобное приподнялось, расцвело и вызрело. Все должное сгинуть – сгинуло, а недолжное сгинуть – оплакано. Мудрый и вечный дух терпеливо и кротко лучит где-то там, в неприступной, истой дали, и кажется, каждое живое сердце должно исполниться любовью и сознанием в эти дни…
Мотя с Симой пили чай. В доме побелено, тихо, пустынно. Тикают новые ходики, и сонно мурчат поздние мухи.
– За листичками приехала, – заметила Мотя, прихлебывая чай из блюдца, – на сто верст кругом все вынесли. Одне листья еще лежат.
– А клюква-то! – заметила Сима. – Не бойся, за клюквой пойдем. Еще полезнее брусники будет.
На болоте, в кочкарнике, багровая, зрелая еще, лежала брусника. Поодаль начиналась румяная клюква.
Сима, набрав трехлитровый котелок, съела плавленый сырок с Мотиной лепешкой, еще раз поведала мне о своей лихотинушке с сыном Васькой, поплакала, и, как всегда после жалоб на сына и его присуху, ей так захотелось увидеть их, так заболевало ее материнское сердце, словно должна неминучая беда случиться с единственным горьким ее дитем от этих жалоб. Недолго думая, Сима подхватила котелок, поправила платок на голове и уметелила прямиком через лес, по тропе, в Каменку.
Молодой веселый день окреп и жил в полную свою силу. Терпко пахло чушачьим багулом, сквозь просеянную листву пунцовыми частыми кистями била в глаза рябина. На той стороне болотца этим летом сгорела грива леса. Сучковатая пустая чернота зияла там сейчас. А прошлым летом я лежала на мшистой и лиственной той земле и смотрела в жаркое июльское небо. Жадно и сочно кругом жили деревья и травы, и я была счастлива тем неизъяснимым, неизбывным, диковинным счастьем, которое дает природа, когда чувствуешь богоносную ее душу. Не нагадаешь и не придумаешь прекраснее дивоты и радости, которая есть земля, на какой родился ты, какая вырастила и воспитала тебя. И Творец должен жить и жив здесь, рядом со мною, в этой могучей щедрости вокруг, в этом жизненном кипении и страсти и в пронзительном блаженстве моего тогдашнего чувства…
Теперь с гривы несло горелой горечью. Я вздохнула и отвернулась. Из осинника вышел Студент. Оба мы вздрогнули. Явное разочарование проступило сразу на его лице.
– От бабок? – спросил он.
– От бабок…
Лицо его, беспокойное и жалковатое, постоянно менялось, но что-то пожившее и осевшее уже сквозило его глазах. Мы собирали клюкву, потом обедали. Ели хлеб с салом, лук и сыр. У Студента был изящный японский термос, заботливо уложенный в горбовик его мамой. В термосе хранился горячий кофе. К вечеру мы вернулись на разъезд. Здесь уже были Гридень и Герка, прибывшие с дневной электричкой. Они сушили в Мотиной кладовке шишки, оставленные ими еще в августе. Работа кипела. Гридень выносил в глубоком большом решете отходы и сбрасывал их за огородом подле зарослей худосочной зелено-желтой малины. Возле кладовки стояли три полных ведра чистых орехов.
– По два куля на рыло, – хвастанул Гридень и подмигнул Студенту. Суетливое его рыло, черноватое от смолы, переполнилось удовольствием. Он был такой же боевитый, пронырливый и горластый, как всегда.
Герка на листочке бумаги карандашом переводил кули в стаканы, стаканы в рубли, вспотел и побагровел от напряжения. Он еще более размордел и опустился за этот год. Свитер коротко облепил его пузо, оно вываливалось из-под одежды. Равнодушие еще более определилось в жиденьких и пресных его глазах…
Вечерняя электричка не остановилась на разъезде, только показала свой зеленый мигающий хвост, и мы со Студентом вернулись к старухам. Гридень, который хотел вертануться на электричке до Каменки, чтобы перехватить в селе водки, подумал и подался туда пешком, прямо по путям.
Данилыч ровно сторонился Студента и на вечерний чай не пришел. Пана тоже не пришла. Она боялась, как бы эти двое не добрались до ее петуха. Коляньку Мотя в конце августа свезла в городской интернат учиться. Теперь каждую субботу ездит за ним в город.
– Царевну нашу видала, Несмеяну сосланную. На базаре… – сообщила она.
– Да что ты! – слабо ахнула Серафима.
– Яблоки у грузина выбирала. И не здоровается… Нет, думает, я ее страмить буду. А мне ей только спасибо сказать, что моего дурака Ромку не охомутала. Мужичонка с ей такой куцонький… Желтый, как цыпушка.
– Сошлися, значит, – похвалила Сима.
– Этакая птица, она еще два десятка раз слетится. Она теперь поняла жизнь, до министра дойдет. Да, вот помянете мое слово…
– А где ее муж-то?
– Дак пропал. Она тут скрутилась с цыпушкой этим. Что ты, коршуном вокруг его вилась! Пешим в Каменку они, ночью. А там на электричку. Ищи их. Город большой. Ну, он пил-пил. Побузил от пуза. Жрать нечего, а пьет. У Паны одеколон весь выпил – как мертвяк ходил… Ей-бо. А летом сел на электричку и был таков. Кому он нужен, искать-то… Кто их таких ищет. Поди, матеря-то родные отказались.
Вечером Мотя открыла семейный свой альбом и показала мне карточку новой Ромкиной жены.
– Это получшее старой будет. Еще себе на хлеб не заработал, а уж два раза женат. Пишет, привезет показать зимою. И че с им дальше будет, с кобелякой, а?
Утром ударили заморозки. Иней побил зеленоватую еще кое-где траву под заплотом. Пообсеялась за ночь, погорела листва. Подсластился морозцеватый, колкий воздух.
Мы со Студентом проследили первые стежки на белой от инея скатерке перрона. Студент был мрачен. Он не нашел, чего искал здесь, и, видимо, не понял то, что хотел понять. Я его не расспрашивала лишний раз и тоже не пыталась осознать, сон или явь случилась с ним в лунную июльскую ночь. С каждым человеком случается то, что могло случиться только с ним и что только он, и никто другой, сумеет осознать.
Холодное сияние разливалось вокруг в тонком и звучном воздухе, и может, от него стало еще пространнее на земле. Ох как много видно отсюда, с дощатого крошечного разъезда, осенней редколистной земли. Кажется, поднимись чуть повыше – и до океана увидишь все…
Мне самой иногда чудится одинокий скрытый плач в этом просторе. Обернешься, прислушаешься, увидишь вот эту сквозную родимую даль перед тобой и подумаешь, как коротка и ничтожна жизнь твоя перед нею. Одно лишь порадует: должно быть, в душе твоей что-то родственное с природой отчих мест.
И успокоит то, что до смертного часа останешься здесь, и все, что переживет эта природа за короткий твой жизненный век, переживешь и ты…
Шестидесятники
…Сумерки он не любил. Матерые, по-северному пронзительные, они оцепляют деревеньку, как волки, медленно подкрадываясь к ней длинными серыми тенями, а потом броском, тайно хлынут, забивая дворы рыхлою сырою тьмою. В Егоркино всегда загораются холодным закатным заревом окна сапожниковского дома, единственного застекленного в мертвой деревне. Он стоит наособицу, на пригорке, ликом к небу и как бы вчитывается в приближающиеся с закатом небесные знаки. Эдуарду Аркадьевичу кажется, что тоску начинает источать именно этот дом, громадный, рубленный, как нахохленная птица, с коньком-клювом и со своими белыми, зловеще вспыхивающими на закате окнами, а потом уже вся деревенька, медленно враставшая во тьму, начинает тосковать своими еще живыми, незримыми глубинами, и он ощущал эту тоску физически. Иногда перед закатами Эдуард Аркадьевич слышит лай собак, крик кочетов и мычание коров. Слушает спокойно, зная, что так бывает в мертвых деревнях, но это тоже знаки тоски и сумерек.