Вспухнут, зажиреют на жалости этой. Пока лежал, все перебрал в уме: и войну, и ранение, и как жену хоронил, и молодость вспомнил свою косолапую. И вроде не видел ничего, и не едал ничего, и одежонки путней не сносил. А уж не любили-то его, и уж забыли-то его. И совсем вроде подперла костлявая. Вот она с косой у горла!.. А глянь-ко, встал и вышел из дому. Не отдала его Симушка, не пустила в темень верную. Отпоила его травой да морсами, в бане парила, стряпала день-деньской. Да и сам он не лыком шит. Мал да удал. Сквозь землю прошел, красну шапочку нашел. Выбился. Недаром его Мотя не любит. «Тебя, говорит, Яшка, мать с чужаком нагуляла! Вон какой ты черный да ехидный. Слова-то и то зря не скажешь. Ты б наверно за слово по пятаку брал, если б давали». А?! Ох стригучая баба! Ох стригучка! Давали бы – брал! Не обессудь, Яшка свое не упустит, чужого не гребу, а свое знаю. И не так уж везло ему в жизни, зря не прожил. Торкал по своему пути, и баста. Его Марина за это любила, Марина расписная была бабенка. Красавица. В толпе бабьей как выделялась! Когда на войну провожала его, высокая, статная, косы черной коронкой вокруг головы, – плакала. Тогда подумал, ах, отвалила мне судьба бабу. Только ли! Мотя все: «Ты зачем, Яшка, вернулся сюда. Столько стран прошел, нежли места себе повыгоднее не приглядел?» А он и не приглядывался! Он вернулся домой. Как птица в гнездо. Он здесь народился, в эту землю и уйдет. Здесь ему и помереть не страшно. Своя земля пухом! Так-то, Мотюшка. Да что с нее возьмешь, такая баба горемычная: «Дорога, дорога мою семью съела». Водка сожрала! Живьем слопала! Все пьянищими под колеса легли! Из-за Моти и Сима к нему не идет. Страмит, видать, день и ночь…
Данилыч глянул вверх; поодаль сох куст краснотала. Примечал Данилыч много раз и в природе, и в жизни людской, как выдыхается молодое и сильное, не успев еще хлебнуть всего, повидать и пережить всего, как следует. Вроде все дано для жизни. А живучести нет. Вон, далеко ли отсюда, в шестьдесят первом году парень повесился. Вышел с поезда утром, видать, окно было – не пускали пассажирский, и повесился на сосне. Молодой, красивый… На тропе лежал потом, – казалось, дремлет молодец, соколиное что-то в нем было. Ветер волосы шевелил… И все на нем с иголочки, ладное все. Видать, давно задумал… Вот какое лихо свернуло его?! Две беды сильно крутят человека – это Данилыч признавал – любовь и совесть. Чтоб от совести – больно молод был паренек, рано еще от совести было вешаться, от любви – больно хорош собой. Хотя кто его знает… Данилыч обернулся к спутнику.
– Долго еще? – спросил паренек.
– Но… пристал?
– Нет, чем дальше, тем лучше.
– Но-но. Учишься?
– Учусь.
– На собак брехать?
– Всему помаленьку.
Данилыч согласно кивнул головой и буркнул:
– Потащимся. Покель жара не сморила.
Шагал Данилыч легко и ровно, смолоду на ноги норовист. Еще в малолетстве такого стрекача давал, никто за ним не угонится. Места эти Данилыч знает как пять своих пальцев. До войны путейцем был – и лесничал здесь и помрет здесь. Симу он заметил еще совсем молоденькой. Он уже Марину из села взял, а Сима напротив тестьего двора жила. Тихая-тихая девка была, глаза в землю, румяная, косы до пояса.
– Серафима, нашла жениха-то?
Зальется до ушей краской, помолчит и бегом от него. Платочек только мелькает цветастенький. За Виктора замуж вышла и бабою не осмелела. На гулянье Мотя пляшет, частушки кричит, мужиков задирает. А Сима сядет в уголочек – тихонькая. Ни слова не скажет, все глаз со своего Витеньки не сводит. А свет в глазах лучистый, ласковый…
Не сказать, что любил уж ее Данилыч. Он хорошо с Мариной жил. Не врал, не бегал по чужим дворам. А просто помнил, что живет вот в селе такая Сима. Серафима Волкова… Есть такая… И с войны когда пришел, сразу о ней спросил. Сказали, получила похоронку на Витю. Осталась одна с Васей. И помогал ей немного. То завернет дровец исколоть, то мяса принесет; они с Мариной боровичков держали, так, по мелочи… Просто без задней мысли, как о сестре думал… Марину схоронил по чести. Уж когда стал думать с Симой сойтись! Ан нет! Добро помнит, помогает, а сойтись – нет. Не стариковское, говорит, это дело, Данилыч, женихаться… Мотя, Мотюшка зудит.
Тут Данилыч наткнулся на ободранный куст волчьего лыка.
– Здрасте, батюшка, – пробормотал он. – Ободрали, значит!
– Чего? – спросил Студент.
– Да так, – вздохнул Данилыч, – куст вон ободрали. Городская, видать, бабенка на красоту польстилась. Ну ничего… Даст он ей… прочиститься… Покажет он ей свой норов.
Жалко Данилычу куста волчьего лыка. Красивый он. Злой, но красивый. Как зацветет – царевич. А ягода крупная, красная. Аппетитная на вид, и словно позументом куст отделяет. Поднимется ли он теперь? Ведь один на всю округу. Они, цари-то, что у людей, что в природе, поодиночке живут…
– Ох ты, господи!.. – Данилыч пошарил в карманах. Он всегда брал с собой множество тесемок и тряпку. Выбрал одну из них поярче и завязал на кусту бантиком. Не бог весть какая метка, а помогает. – Выздоравливай…
Студент шел следом за стариком и был очень доволен жизнью. Осенью ему исполнится двадцать один год, он заканчивает технический вуз, считает себя неглупым, достаточно образованным и вообще неплохим человеком. Главное его удовольствие состояло в этом дремотно-солнечном дне, в этих сопках, нравилась ему даже суховатая осанистая спина Данилыча, предстоящая ночь у костра, под открытым звездным небом. Больше всего, конечно, ему нравилось, что он проживет этот день не на родительской даче, которая ему давно «приелась», вместе с сиропчиками, малиновым вареньем и семейными выходами за грибами в истоптанный, чахлый и людный лесок. Мать обидится, но переживет. Студент с удовольствием вспомнил низкорослую, устойчивую, как тумбочка, свою родительницу; ее широкое, сдобное лицо с зоркими, насмешливыми глазами. Студент любит мать. Она, конечно, и в молодости не была красивой, зато всегда была умна. Мать всегда знала, что ей надо, и четко определяла себе цель. Папа слабак. Мать вертит им, как веретушкой. Она хорошо поняла, что нужно папе, когда он влюбился в свою Викторию, слабую, грустную и одинокую. Она купила папе долгожданную машину. Мать не хотела покупать ее раньше, боясь, что отец увлечется автомобилем больше, чем семьей. Теперь папа днями лежит под машиной. Мама варит малиновое варенье. Слабая, грустная одинокая Виктория сидит у своего окошка и льет свои слезы. Простенько и со вкусом…
Они шли вдоль подошвы темной от кедрача, с крутой каменистой пролысиной наверху, сопки. День расходился, набирал жаркую веселую силу. Живое, высокое, с синим подсветом небо, ясное и необъятное, тоже сулило просторную и долгую радость. Студент считал, что характером и повадками он выдался в отца. Свою влюбчивость в женщин он считал пороком, но втайне гордился этим. Он долго был влюблен в Светку с пятого курса. Ему нравилось в ней все, даже то, что она курит, и голос с хрипотцой, и вечный ее темный, грубой вязки свитер, от него тогда отдавало чуть сигаретами, чуть-чуть духами и чуть легким запахом ее тела. Жалко ее почему-то. Ему еще нравилась Лариска из их подъезда, полная и мягкая, с русыми шелковыми волосами. Но звездой его теперешней жизни, конечно, стала Ирэн… Смуглая, узкая, сероглазая. Шоколадные плечи. Тонкорукая… Студенту показалось, что в ушах его мелодично и грустно звенят браслеты, которые Ирэн снимала в ту ночь с запястий. У него загорелись щеки. Он вспомнил ее, их ночь на даче. Сирень в сизом молоке тумана, фиалковый запах тонкой ее рубашки… Он вспомнил, как на нее оглядываются на танцах, когда она идет вровень с ним, в белом брючном костюме, шапка тяжелых кудрей на голове…