– Ой, сыночка мой, сыночка! – запричитала Васса.
– Какой он тебе сыночка?! – шикнула на нее Алевтина. – Перебрала, что ль?! Это Ванькина могилка.
Василиса раскрыла рот, посмотрела на памятник и всхлипнула.
– Вот, Ванька, и до тебя добралась! Сколь могил обходила, никого теперь нету! Никогошеньки! Все ушли! Ты первым убрался! Распочал род… А я, а кто до меня доберется?! Кто ко мне придет плакати?.. Си-ро-та. – Она раскрыла широкий свой рот и взвыла коротко и горько. – Вот, Ванечка, тебе хорошо! Ты никого не хоронил! А перехорони-ка всех! И как сердце не разорвалось?
Васса говорила надрывно, всхлипывая, плакала искренне. Глядя на нее, заплакала Алевтина, и Гаврилыч, вспомнив о внуке, который тоже уже и не придет на могилу деда, уронил слезу.
– А эта че тут делает?! – вдруг, не прекращая воя, трезво и холодно заявила Васса.
Караваевы вначале даже не поняли, о ком говорит свояченица. Васса глядела вниз, на ту окрайку, где уже начинался поселок, и увидели Галину. Она стояла с граблями над старой могилой в деревянной оградке. Подле нее красила покосившиеся зубцы оградки горбуша.
– Да это ж Настина могила! Старый, глянь, это твоей первой могила! Они че тут делают?! – воскликнула Васса.
– Не шуми! – Алевтина вытерла тыльной стороной ладони слезы. – Я отдала могилку горбунье.
Гаврилыч похолодел. Он ведь и забыл, что у Насти есть могила. Здесь, на этом кладбище!
– За нею я ходила! А потом уже Иза… Как в Култук вернулась и пристала ко мне. Отдай, да отдай! У меня своих здесь могил, мол, нету… А Настя – грех мой. Хоть как-то отработаю…
Гаврилыч и виноватился, и дивился. Алевтина, молчаливая и, как ему казалось после Насти, суховатая… А вот поди ж ты… Где ему, Гаврилычу, было до могилы? Настя-Стежка его всегда была с ним. Он годами после ее смерти шастал по тайге, как зверь. Сына, и того забывал… Ах ты господи! Прости, Настя…
– Вот уж лет пятнадцать как ходит к Насте, – просто добавила Алевтина. – Уж молодым говорит, что дочкина, мол, могила. Она по дороге-то не ходит… Снизу от лесочка идет… Чтоб сильно-то ее не видали.
– Чистенькая могилка-то! – заметила Васса.
– Нарядная! Летом цветет… Как куколка. Она в середку бархатцы садит, а по бокам васильки с ромашкою… Ино заглянешь в оградку, – любо-дорого!
Гаврилыч глянул на родимый погост. Он пестрел и хлопотал, что ранешный сенокос. И такой же яркий, радостный, что тебе праздник. Народ копошится, трудится, поминает стопочкою да блинком. А лица радостные, перекличка звонкая. И все идут и идут! Каждый год идут… С млада Гаврилыча идут…
* * *
Гром в этом году первый раз грянул на голый лес. Большие огороды еще не пахали, бабы садили «мелочовку» – зелень с редискою, а тепло широко лилось с небес, празднично. После Радоницы воздух прокалило, что тебе в июле, а потом поползли с Саян через Байкал пузатые клубни туч. И громыхнуло. Гаврилыч с утра вскапывал гряды, спина болела, отдыхал часто, а как раскатило по небу, бросил лопату – и к березе. Старая береза корневитая, не объять, не ухватить. Кора толшенная. Прижимались к ней, еще юной, тонкокорой, тятенька и бабка Евдокия… Гаврилычу примнилось, будто и впрямь полегчало спине, тут сверкнула молния, и он поспешил в дом.
Гроза пронеслась, как вепрь. Коротко, разухабисто, с бешеным ливнем и грозными высверками. Гаврилыч пережидал ее на крыльце. В один из яростных высверков молния просторно и высоко осветила и огород, и покос у ручья, и дальний лес, и Серко, мирно щипавшего молодую травку на покосе, и Гаврилыч, при этой родной с детства картине, нежданно для себя заплакал. Сколь раз в той молодой безоглядной жизни, которая столь нежданно как бы вернулась в его память, стояли они со Стежкою на крылечке и смотрели на грозу. И на покосах в шалашах прятались, и под телегами в дорогах! Стежка всегда вздрагивала при молниях, жалась к нему, а он, ощущая ее бабью слабость, смеялся и пугал ее…
Как разделилась жизнь! И одна часть совсем не похожа на другую! Было начало с тятенькой, с матерью. С табунами скота и любимым жеребцом Маем. Босоногое, пахнувшее тайгою, Байкалом, сырым, скользким камнем… Потом была война, окопы, смерть, рота без замыкающего… Холод и грязь окопная. Страх смерти и полное к ней равнодушие. Победа. Отдельная узкая и радостная, как радуга, полоска жизни. Настя… Стежка! Любовь! Счастье! До сих пор незабвенное то, на что он за жизнь и слов не подобрал, чувство… И последний долгий, спокойный, сытый, наживной остаток жизни с Алевтиной… И все жизни были разными. Он во всякой поре был другим. «Господи, Господи, – подумал он. – Дал бы Ты Пашку мово увидать… Настя-Стежка, похлопочи там о внучонке нашем. За что ему такая участь?! Я ж воевал! За него ведь тоже воевал… И он воевал… Он же десантник! Мы же победители!»
Весь апрель жарило солнцем, что тебе летом. Снег словно корова языком слизала. Так, едва под кусточком пятнил землю грязным блинком, а дороги, огороды, поскотинка влажно и призывно блестели. Трава полезла сразу к маю, уже зацветал одуванчик, Серко рвался на поскотинку, но с Байкала тянуло сквозным ледящим. Озеро и не собиралось таять. Так, чуть подноздрилось…
Да и Гаврилыч знал, жар апреля неверный, недолгий, что подростковая слепая страсть. В мае точно посерело все кругом, заморочачило. Забили утренники, лужицы подергивал ледок, запахло отсыревшей прошлогодней травою, и лист наконец-то раскрошился, исчезая в молодой весенней грязи. А на цвет черемухи, когда бабы начинали сеять морковку, пошел снег. И подвалило его – лопатой греби! Сошел дня через два…
И Гаврилыч начал готовиться к пахоте. И то, чего там готовиться! Конь у него праздный, сытый. Его выгуливать пора. Утварь коня на пятый раз еще с Рождества перебрана. Сам бы не подвел себя! Здоровьишко-то уходит. Сквозь кожу сочится. Вроде особо не болит нигде, а сила не та. С каждым годом слабеет Гаврилыч. Сам-то он давно не пашет. Приведет коня к хозяину поля. Сядет в тенек. Ему поднесут, как положено. А Бегунок встает за плуг. К вечеру обоих стариков разносят по домам.
– Слышь, дед, – заметила ему негромко Алевтина. – Ты бы не пил совсем ноне. Ведь не молоденький. Сердце-то свое пожалей!
– Счас, пожалеет он! – заметила Васса. – Нажрутся, как свиньи, с Бегунком.
– А ты бы смолчала! – не выдержал Гаврилыч. – Ты мне кто? Указывать!
Васса только рот открыла…
Сразу за Вознесением, в субботу, Гаврилыч с утра начал гоношить баньку. Выбрал из поленницы мелкий березовый кругляк. Наносил воды в баки, нащипал лучину. Банька у Караваевых старинная, передком на ручей. Веселенькая банька! Алевтина содержит ее справно. Сияет белизною, полок выскоблен, по лавкам радужные, ею же вязаные дорожки. Ручей весело гудит под окошком, и вода его по эту пору тяжелая, наливная, спадает с рук весомо и словно ласкается. Как-то все особенно оживает нынешней весною. И бьется сердчишко, что заяц в силках. Может, и впрямь у порога косая, оттого прощается сердце с родимым, и око наглядеться не в силах на кровную пядь, с которой скоро станет одно целое! И это плещущее в груди уже слабыми струйками сердце на девятый день после смерти рассыпется, как песок, и станет землею. Горсточкой, жменью земли на пригорке погоста. И вернется внук… Пашка придет на могилу деда. Ведь придет Пашка когда-нибудь на могилу деда! И погладит бугорок, и черпанет горстку землицы ладонью, где давно уже песочком или травкою частица сердца дедова. Так и передастся внуку благословение рода караваевского. И вся его суть и правда… Вместе с родимым войдет в него. С тайгою, ручьем, вон той сосенкой на дальней сопке, под которой встретился дед с его бабкою… Только подумал он такое, как в оконце замаячил Бегунок. Гаврилыч с трудом поднялся со скамеечки и пошел к другу.