Утром следующего дня она уходила из родного дома навсегда. С утра валил снег, и Милка глядела в окно в ожидании рассвета. Она решилась ехать на попутке, а там будет видно, где остановить машину. Заставила себя напиться чаю. Походила по дому, по двору. Угли уже казались черными.
«И слава богу, и все хорошо, – со слезами твердила она себе. – Значит, такая мне судьба».
С трудом, словно больная, она оделась. Медленно закрыла дверь, накинула замок. Погладила, вспомнив мать, угол дома, прижалась к выщербленным углам щекою.
Было уже совсем светло, когда Милка подошла к дому сестры.
Помедлив, она подержала над почтовым ящиком ключ, потом решительно и резко бросила его вниз.
– Прощай, Гоха! – сказала она себе.
Георгий чистил снег за стайкою. Он услышал глухой, короткий стук за оградой и вздрогнул. Милка прошла недалеко, и он прижался к стене стайки и затаился. Милка шла мимо него в джинсах, своей короткой, холодной курточке и в платке, подаренном ей Степанидою. Было видно, что она мерзнет. Она сутулилась, как бы сжималась. Большой баул в ее руках явно не заполнен, и она несла его без особых усилий. Когда она скрылась напротив стайки, он прошел в огород и смотрел, и смотрел, как удаляется худая фигурка девочки-старушки, уже сгибающаяся, но еще легкая, с намеками на девичью стройность. Снег сыпал и сыпал, и на открытой дороге бил ей в лицо, и она все дальше сгибалась, выставив вперед плечо.
«Ах, Милка-Милка! – думал он. – Вона как жизнь повернула. Прости уж меня… Стало быть, и я виноват… Стало быть, не такой я был… Ах, Милка-Милка!» Жалость рвала его сердце. Он понимал, что вряд ли они больше встретятся. Да и зачем?! Все ушло, все заносило-заметало снегами времени, только вот жалость к ней, беспомощной, уже стареющей, беспутой и никому не нужной на земле резала и резала его сердце.
Клавдия видела, как уходит сестра, сквозь крошечное оконце стайки. Она видела мужа, стоявшего в огороде с пихлом в руках, неотрывно глядевшего во след уходящей. Она стояла с Красулей и, обхватив руками ее большую рогатую голову, тонко и тоскливо плакала ей в шею. Красуля стояла смирно, словно понимала все, только вздрагивала всем телом, и мелкая дрожь проходила у нее рябью от головы до хвоста.
Завтракали они без единого слова. Клавдия ела больше обычного и, посмотрев на опустошенную тарелку мужа, подложила ему еще вчерашнего мяса.
– Ешь, да надо баню топить, – напомнила она ему. – Суббота. Народ уже топит. Завтра в церкву поедем. Надо свечку за мать да Пашку поставить… А с понедельника ремонт начнем… Того дома. Потихоньку к весне как раз и приведем его в порядок… А там и Пашка придет…
После завтрака Георгий сразу взялся за работу. Баня так баня! Нужно было жить-доживать. Топить бани, встречать внуков, обихаживать скот. Нужно это, нужно. Чтобы дымились печи здесь, в Култуке, мычала корова, дымки бы отдавали березкою и лиственницей, чтобы звучала русская речь на берегах Байкала… При всех правителях и властях, и системах. При всех деревенский труд тяжел и вечен. И требует тебя всего и каждую минуту. И народ он отбирает по себе. Болтуна – в сторону. Они в городах… Так думал Георгий, таская воду и растапливая печь в бане… А нам творить свое дело житейское. Как уж сумеем… Как можем… Не так уж это и легко – творить это дело житейское.
Управились в этот день, как всегда, когда топилась баня, рано. Потом долго стояли у амбара, глядя на простор, затканный густым белым снегом. Шла большая байкальская зима. Ветер уже был прокален морозцем, низкое небо потемнело враз. В бане мылись уже при свете. Георгий усердно тер широкую, сильную спину жены, надежную и родную, поддавал пар, и Клавдия так же работяще парила его на низком тяжелом полке. Делали они все молча, спокойно, и ничто, кроме смерти, не могло нарушить этого семейного неторопливого распорядка. После бани Георгий принял стопарик и долго смотрел телевизор, а Клавдия, хорошо поужинав, ушла в материну боковушку и уснула крепко…
Потерпи, мое солнышко…
Начинался веселый молодой дождь, лопоухий, что щенок, сочно шлепающий в разбухшую шерстку еще неокрепшей травы. Небушко, смурневшее с вечера, к утру и вовсе загустело, запенилось. Бражным, куражливым духом понесло наземь. Но не было ни грома, ни большого ветра, когда на поляну выскочил кабан. Аннушка, собиравшая на покосе черемшу, присела и услышала, как хлынули из нее воды. Кабан пролетел близко, как леший, лохматый и визгливый, и роженица всей кожею чуяла неотмирную, звериную его суть. Тут же заплясал светлый ливень – и в это весеннее, душистое, свежее тихо выскользнуло дитя. Мать, совсем не ожидавшая нынешнего ее появления на свет, вдохнула влажного лесного воздуха и осторожно двинула коленом мокрый, горячий комочек. Тот ворканул, как голубь.
– Девочка, – всхлипнула мать.
Ее прежде рожденные парнишки кричали сразу, резко, напористо и долго мучали ее перед выходом.
Аннушка была своя, култукская, и род ее, и муж, и дети жили от роду на берегах Байкала, и она уже слышала, как бабы рожали и в тайге, и в поле, но сама она под открытым небом родила впервые. Согнувшись крючком, она перегрызла пуповину, потом сняла с себя юбку, разорвала ее, вырвав суровую прочную нитку, перевязала пуповину и, завернув дочь в юбку, понесла домой.
– Потерпи, мое солнышко, – с тревогой тихо заклинала она дитя дорогою. – Вот уж скоро и дом… Потерпи-ка…
Она сама дивилась тому, что сразу назвала свое чадо солнышком. Первых двух мальчиков она никогда так не называла.
– Како нетерпеж-то, – укорила, встречая невестку, свекровь. – Под колодою, что змея, ощенилася. А юбка-то… новехонькая… А, попортила юбку, непутняя.
– Где же новехонькая-то, – виновато оправдывалась роженица, – еще до первенца мово мне Паранька шила? Иван с городу товар привозил.
– Не наживала, дак и не жаль. Иван-то вертается, он тебе задаст жару-то…
Аннушка хотела сказать, что больно уж черемши ей захотелось. С вечера еще услыхала, как хрустел черемшою соседский парнишонка, и у нее аж дух перехватило, ночью просыпалась от желания поесть черемши. Но очи ее устало смежались. Она передала младенца свекрови, залезла на полати и сладко уснула.
– Девка, – изумилась Арина, разворачивая юбку. – Слава Тебе, Господи! Услышал Господь молитву-то мою. А то все энти изверги! Мужичье все… Извели совсем. – Она растопила печь, нагрела воды и в деревянном корыте помыла внучку. – О ти-моти… Да, че так… Махонюшка… Да, махонька да слабонька… Да че… Ой, Ты Господи, Царица Небесная!.. До че же слабеньки-то… Взяться страшно… И не по нраву… Ох… ты, а как же – нужа… Ты потерпи… потерпи… Солнышко ты наше.
Вечером прибыл Иван, глава дома. Он глянул на дочь, исказил в улыбке растресканное от ветров лицо и с хрипотцой назвал:
– Голубка…
– Солнышко, – поправила его жена.
– Я-то и не ведаю, каки девки рожаются, – призналась мать. – Кого, одне мужики в роду! Надоели, как черти…