– А работать за тебя кто будет, Пушкин? Ты два дня не выходила. Кто эту рыбу купит? Болела! Воспаленье левой пятки и мозоль на голове. В общем, давай рассчитывайся и торгуй чем хочешь. Хоть… – Она смачно выругалась и пошла, двигая всем телом по ряду. Бабу Кланю обошла осторожно. С Люськой рассчиталась быстро и наконец остановилась напротив Рыжей и Людмилы.
– Ну, – громко раскатила она голос. – Красавицы народные… Как море полноводные… Когда рассчитаетесь?..
– За что?! – Рыжая невинно округлила глаза. – Проснись, Марина, ты все перепутала. Блин-компот…
Марина резко шагнула к Нинке, ухватив ее за ворот куртки, злобно процедила сквозь зубы:
– Ты мне тут дурочку-то не строй из себя. Кобелям своим Лазаря запоешь.
– Убери руки, – завизжала Нинка. – Я сказала: руки убери. – Она вся побурела и, сжав зубы, оттягивала руки хозяйки от себя.
Марина отцепила руки и почему-то стала отряхивать подол юбки.
– Вы добро не понимаете, – сказала она, раздувая ноздри. – Тетю нашли. Давай рассчитывайся.
– Забирай свои хвосты, – закуривая, предложила Нинка, пихнув ногою свою сумку. – Кто их купит!
– Давай, говорю, деньги. За тобой шестьсот рублей. Еще спасибо скажи, без процентов. Тот долг прощаю…
– Шестьсот?! – ядовито переспросила Нинка и, повернувшись к Милке, спокойно приказала: – Выдай ей.
Милка оторопела.
– Как это?!
– Давай-давай, – по-королевски заявила Рыжая. – Мы не нищие. Мы работаем. И за кобелями не носимся по Култуку.
Марина позеленела. Глядя на ее костенеющее лицо, сразу ставшие безумными и без того неспокойные глаза, Милка струсила и покорно потянулась к своему поясу…
– Иди, иди, ведьма старая! – крикнула еще вослед хозяйке Рыжая. Пьяная она была очень смелой.
Марина обернулась.
– Ты у меня еще поползаешь, – пообещала она. – Уж ты-то приползешь. – Она глянула на Аленку, и Милка, обернувшись на девушку, заметила ледяной и спокойный взгляд, стрелою летящий к сопернице. Марина, поймав его, вдруг покраснела, как девочка, круто обернулась и пошла легко, упруго всем своим крупным, хищным, хорошо ухоженным телом.
«Ничего себе, тихоня», – подумала Милка об Аленке и заорала на подругу:
– Че ты чужими деньгами распоряжаешься?!
– А не жалей, подруга, заработаем, – отмахнулась Рыжая грязной ладошкой. – Дай-ка мне лучше на шкалик.
– Счас вот, разбежалась! Ты совсем обнаглела!
– А! – по-царски махнула рукою. – Деньги – грязь…
– Что-то ты своей грязью не разбрасываешься, – прорезалась Люська.
– Мое-твое, – Рыжая глубоко втягивала тонкие щеки, затягиваясь дымом, выпускала его нарочито медленно, рисуясь. – Все наше, правда, баб Клань? И потом… – Рыжая выпустила наконец колечко изо рта. – Я всегда стерильно чистая. Как из баньки…
– Видали мы таких чистюль, – зло сказала Люська.
– На чужом горбу, – добавила белая тюлениха. – Счас таких, милая, пол-России.
– Да поболе, кого пол… Поболе, – довершила баба Кланя.
Разговорились бабы. Летом, когда почти через двор Култук дымит коптильнями, а озверевшие от жары горожане прут на Байкал, и нет, почитай, машины, что не остановилась бы и не приобрела байкальского омуля, култучанкам не до разговоров. Успевай считать. Да кричать с горы, чтобы подносили свежий продукт. А сейчас всех делов – следи за соседками да вздыхай о близкой зиме…
С горы спускались две иномарки, и вдали виднелся пегий жигуленок. Бабий строй подтянулся. Все принялись перекладывать омуль, оправлять скатерочки и фартуки, встречать равнодушно этих, равнодушно пролетающих из своей красочно-раскрашенной, как китайский фонарик, позвякивающей и шуршащей зелеными жизни мимо них, пропеченных и проветренных, черных и иссохшихся под сквозными байкальскими ветрами, как символы далекой и чуждой им жизни. Они летели мимо, для отдыха, развлечения, соглядатайства от лишних денег и времени, а у них, поселковых, брошенных правительствами, мужиками, детьми, не было ничего лишнего: ни денег, ни рук, ни времени. Дома их пустели, и время было страшней войны, пережитой полвека назад их матерьми и бабками. Его нужно было перемогать здесь, где народил их по воле Божьей Култук, и дома ждали голодные дети, пьяные мужья, необихоженная скотина. Впереди уже грозно маячила зима. И нужно было думать о дровах, печах, угле, теплой одежде, недостатках сена, картошки… И несть числа подобным думам… Она не только зима, вся жизнь не тетка…
* * *
Совсем распогодилось, когда Клавдия впервые вышла на крыльцо. Она давно отстряпалась и на десять раз протерла любимую мужем щербатую миску и его алюминиевую (железными он не ел) ложку. Печь оттопилась. Старая Степанида высосала беззубым ртом свой утренний сухарик, никак не реагируя на дежурные уговоры поесть, тенью ускользнула в свою боковушку. Прожаренное мясо пришлось стушить, потому что его невозможно было уже подогреть. Картошка остыла. Нарезанное сало солодело, а муж все не шел завтракать. Привычно она ходила от окна к окну, заглядывая то на теплицу, то на стайку, а Георгия не было видать нигде. Обиделся! Уперся к Иванцовым, наверное. Она поставила в шкапчик оставшуюся от тятеньки-покойника старинную чашку, бережно отерев ее чистым посудным полотенчиком. Потом оглядела ревниво-хозяйским взглядом просторную светлую кухню.
Хорошо жили Собольковы. В советские времена с избытком и в нынешние без нужды. Много она постаралась для этого дома, много порадела-поработала. И вроде желать-то и больше нечего. Другие машины нынче меняют, магазины открывают, бары, а им ни к чему. И этого за глаза хватит! Чего Бога гневить? Пожили, слава богу! Сколь гостей, детей пересидело за этим столом. Какие пироги вполстолешницы, хлебы, окорока да индейки подавались. Свинина по сию пору не выводится. Засолами да вареньями полны оба погреба. Скотина плодится. Благословили родители этот дом. Да и она не зевала. Низко поклонилась отцу с матерью на новоселии, успела отблагодарить тятеньку перед смертию. И мать – не у Егора-старшого, тем более не у младших, а у нее, у Клавдии, которую в детстве, кажется, всегда недолюбливала, доживает. Поработать пришлось! Один дом сколь трудов стоил. Потом база товарная, на которую привела ее тетка. Начинала уборщицей, а закончила заведующей. Складов было много на базе, рук не хватало. Грузчик – он во все времена алкаш. Потаскала на своем хребте кулей и ящиков – немеряно. Ноги-то отчего гудят! От работы, говорят, горбат будешь. Все товары шли через ее руки. Дом, конечно, тоже не пустовал. Все лучшее, редкое, модное – все было в доме. Погреба забивала джемами. Варенье за продукт не считали. Такая была мода на заграницу. Мебель-стенки, ковры – все было первым в ее доме. Денег хватало. Георгий шоферил, возил из Тунки мясо и масло, и сено. Не было любви. Цвела в этом изобилии потаенная рана: безлюбие мужа. Нет, он не обижал ее ни рукой, ни словом. Что об этом сейчас вспоминать, всего хватало: денег, почета, достатка. Всякий тогда в Култуке был ей сват и брат. А сама она любила мужа, детей, дом свой – смертно. И чего бы там о ней бабье ни судачило, она прожила с любимым мужиком. Он и по сию пору не догадывается, кем он был для нее. Центром, солнцем, жизнью. Она думала о нем денно и нощно, всегда и всюду. И если он был дома, ее голова поворачивалась только в его сторону, если на дворе, она ходила от окна к окну, следя за его работой. В отъезде она была мысленно рядом с ним. Умри он, уйдет она за ним на другой день. Она рожала ему, обихаживала его, ревновала и по сю пору не может успокоиться, преумножала их хозяйство, несла все в дом, жила для него без слез, клятв и уверений, и не только изменить ему, как Милка, освободиться от его присутствия в себе не могла на час. А сколько горя пережила от их с Милкой связи. Как сестра-звезда явится в Култук, так они и скрутятся. Милка-то была, как маманя говорила, ласточка, а она, Клавдия – худая была, гнучая. Всего стыдилась. Так уж родители обучили – вперед не заступать. Мать Степанида ее не больно жаловала, а тятенька-покойничек только и жалел. Бывало скажет: