– Молчите… Впрочем, что удивительного? Тот, кто тайком сотворил такую низость, – подлец и трус. Глупо ждать от него признания в содеянном.
От этих слов я просто задохнулась. Казалось, я сама полыхаю в огне. Я опустила глаза – невыносимо стыдно было смотреть на Эльвиру.
– Что ж, – слышала я её голос сквозь бешеное биение сердца, – пусть трус не радуется. Мы всё равно, конечно же, выясним, кто это сделал.
Я почувствовала на себе взгляд, такой тяжёлый, что захотелось сжаться ещё больше. С трудом и болью вдохнула и подняла голову. Шевцов. Он смотрел на меня всего секунду, потом отвернулся. Но смотрел очень серьёзно, хмуро, осуждающе.
Он всё знает, поняла я обречённо. А если не знает, то догадывается. Потому что во всём плохом, что бы ни случилось, считают виноватой меня. А разве это не так? Разве не я кругом виновата? Я трусливая и подлая, правильно сказала Эльвира. Я не хочу быть такой, я ненавижу себя такой, но ничего не могу сделать. Не могу заставить себя признаться…
***
Эльвира не бросает слов на ветер. Уже на следующий день вся школа знала, что журнал спалила я. И моё признание не потребовалось. Просто вычислили, что на четвёртом уроке журнал был, на пятом – пропал, а на шестом – нашли его сожжённым. И я – единственная, кто прогулял пятый урок.
Ну и математичка, конечно, рассказала, что после своего урока занесла его в учительскую, поставила на место и… как раз тогда видела в коридоре меня, подозрительно отирающуюся поблизости. Разумеется, поведала и про двойки, и про контрольную, и про наш скандал.
Честно говоря, я никак не ожидала, что поднимется такая буча, как будто я не журнал, а школу подожгла.
От Раечки за версту несло валерьянкой. Она страдальчески охала, жаловалась на сердце, но на меня при этом наорала так, что барабанные перепонки чуть не полопались. Потом сказала: ступай к директору.
Весь класс пялился на меня, как на прокажённую. Все говорили обо мне, но никто со мной не разговаривал. Только Архипова возмущённо бросила: «Ну ты, Ракитина, совсем уже!».
Меня сторонился даже Юрка Сурков, с которым в начальных классах мы дружили. Да и потом общались хорошо.
Комсорг тоже не подходил, не стыдил, не взывал к совести. Зачем ему? Это делала Раечка весь урок: она вчера вечером вызывала скорую, у неё был сердечный приступ. Она вообще со мной всё здоровье потеряла. Теперь ей из-за меня придётся ночами по ведомости восстанавливать журнал. Но это ещё полбеды. За такое ЧП ей, как классной, и Эльвире, как директору, прилетит теперь от гороно. И хорошо, если просто выговором они отделаются. И если я рассчитывала скрыть свои двойки по математике, то меня ждёт разочарование. Вот теперь-то меня точно исключат из школы, учитывая все мои прошлые заслуги.
Я на все её обвинения молчала. Что я могла сказать? Теперь уже признаваться было глупо, отрицать – тем более. Понимала, конечно, что выгляжу жалко. Это всеобщее презрение оно давило на меня как пудовая плита. Наверное, можно было бы встать и с вызовом заявить: да, это сделала я! Потому что математичка меня довела.
Все бы, конечно, возмутились: какой ужас, ей даже не стыдно! Но я бы тогда не чувствовала себя униженной и раздавленной. Гневное порицание всё равно лучше, чем вот это презрение. Всё равно ты для всех враг, но так бы я оставалась врагом с достоинством.
Однако сил у меня на подобные выпады не было – все ушли на то, чтобы заставить себя вообще прийти сегодня в школу, ну и ещё теперь сидеть, изображая спокойствие, когда внутри колотило и попросту хотелось разрыдаться и убежать прочь.
– Завтра на педсовете поставим вопрос о твоём исключении из комсомола и из школы, – резюмировала свою речь Раечка.
Мне было так плохо, что о своём будущем я пока и думать не могла. Ну, исключат отовсюду – это плохо, да. Эльвира сказала, что я себе жизнь изрядно подпортила.
Я не спорю, наверняка так оно и есть, но та, взрослая жизнь меня почему-то не слишком волновала. А вот как перетерпеть здесь и сейчас это гнетущее враждебное отношение.
Даже Эльвира разговаривала со мной совсем не так, как обычно, сухо и очень холодно.
С последнего урока я малодушно сбежала. Не потому что терять мне действительно больше нечего, а потому что не могла я посмотреть в глаза химичке. Когда от тебя отвернулись все – это очень тяжело, но видеть разочарование того, кто считал тебя хорошим человеком – это вообще невыносимо.
А мне ещё предстояло маме как-то рассказать обо всём этом…
Глава 32. Таня
Про педсовет маме доложила Раечка. Пришла к нам вечером домой, почти сразу, как мама вернулась с работы, и вывалила всё, как есть.
Я бы, конечно, тоже рассказала, но сглаживая углы. Раечка же наоборот сгустила краски. Не преминула сообщить про свой сердечный приступ, репрессии от гороно и вообще намешала всё в одну кучу.
На маму страшно было смотреть. Она сначала не верила, бормотала, что это, должно быть, какая-то ошибка. Потом извинилась перед Раечкой за такую непутёвую меня и обещала, что на педсовет мы обязательно явимся.
Когда Раечка, наконец, ушла, мама, не глядя на меня, ушла в большую комнату. Села в кресло и застыла как изваяние. Она ничего не говорила, не шевелилась, просто сидела неподвижно и смотрела в одну точку перед собой, стиснув челюсти.
Я сначала боялась к ней подходить, топталась на пороге. Даже маленькая Катька чувствовала, что маму лучше сейчас не донимать, и спряталась в нашей комнате.
Спустя минут десять этой неживой тишины, я, превозмогая стыд и страх, подошла к ней. Остановилась в паре шагов, ближе – не посмела.
– Мам, – тихо позвала. Она никак не отозвалась.
– Ну, мам, ну скажи хоть что-нибудь… Ну, не молчи, пожалуйста.
Мама всё равно молчала, как будто не слышала меня. Как будто оцепенела.
– Мама, ну, поговори со мной! Ну, хочешь накричи на меня. Накажи меня. Хоть как накажи, но не молчи! Я что хочешь сделаю, только скажи что-нибудь. Мамочка, ну, пожалуйста! Пожалуйста!
Я, сама не замечая, села на пол, рядом с креслом. Распаляясь, я уже чуть ли не кричала. Слёзы, которые весь день сдерживала, хлынули из глаз.